У нас с мамой есть своя история про кулебяку.
В 1974-м мы приехали в Филадельфию с двумя небольшими чемоданами, и мама, чтобы прокормиться, прибирала чужие дома. Чудом она сумела за два года накопить денег на скромную поездку в Париж. Меня он разочаровал своим высокомерием. Мама же была на седьмом небе. Ее многолетний советский сон наконец-то сбывался — неважно, что мы неделю питались просроченной колбасой. В последний вечер мама решила кутнуть. Мы пришли в прокуренное бистро в шестнадцатом арондисмане. И вот! При свете свечей появилось самое дорогое блюдо в меню — наша рыбная кулебяка! В своей французской инкарнации — coulibiac. Одно из немногих блюд a la russe, проникших во Францию — гастрономическое влияние в девятнадцатом веке шло преимущественно в другую сторону. Нервно пересчитывая наши франки, дрожа от предвкушения, мы набросились на эту coulibiac и были немедленно вознаграждены: пышное масляное тесто восхитительно трескалось, чуть тронь его вилкой. Нежный коралловый лосось, казалось, подмигивал нам — презрительно? — из разрезанного на тарелке пирога, словно его как француза обязывало положение. Галлы не могут удержаться от самодовольства. Мы снова откусили, приготовившись к безоговорочной капитуляции. И вдруг — стоп, стоп — что-то не так. Медам, мссье! А куда вы подевали лесные грибы, рис с укропом, впитывающие сок блинчики? А как же магический букет вкусов? Французская coulibiac, решили мы, — просто подделка. Saumon еп croute[2] рядящийся в русский кафтан. Мы расплатились с надменным гарсоном и ушли, исполнившись неожиданной тоски по нашей «пражской» кулебяке, будившей несбыточные мечты.
Неуловимый святой Грааль русской высокой кухни отыскался, представьте себе, в Филадельфии, спасибо старым белогвардейским эмигрантам, уехавшим перед революцией и сразу после нее. Эти отпрыски благородных фамилий — Голицыны, Волконские — прибывали в США через Париж, Берлин или Шанхай. В палисадниках своих маленьких домиков под Филадельфией или Нью-Йорком они растили черную смородину и набоковскую сирень. Время от времени ходили на балы — на балы! Мы, беглецы из империи варваров, были для них милой диковиной. Их беседы с матерью протекали примерно так:
— И где же вас застала революция?
— Я родилась в 1934-м.
— А что советские люди думают о Керенском?
— Они о нем особенно не думают.
— Я слышала, в России многое изменилось с 1917 года.
— Эээ… совершенно верно.
— Правда, что на бегах теперь позволяется ставить только на одну лошадь?
Русский язык, на котором мы говорили, казалось, происходил с другой планеты. Мы со своим опытом иронического осмысления советского новояза вкладывали двадцать семь оттенков сарказма в одно простое слово — скажем, «товарищ» или «родина». Они обращались к нам «душечка» и говорили на чистом, напевном, невинном русском языке. Несмотря на культурную пропасть между нами, мы дорожили каждым мгновением, проведенным в этих щедрых домах. Боже, как они готовили! Молочный поросенок с кашей, до неприличия вкусные пасхи, благоухающие ванилью, чеховские блины, пухлые, «как плечо купеческой дочки» — все это мы пробовали. Мама садилась за стол с блокнотом и с жаром исследователя-этнографа. Потом перечитывала рецепты, чуть не плача.
— Мука, молоко, дрожжи — в Москве все это было. Почему, почему у меня не получались такие блины?
Одна старая дама, смолянка — а в Смольном институте благородных девиц кулинарные навыки были обязательной частью программы — пригласила нас на кулебяку. Это было долгожданное событие. Пока пирог пекся, мы болтали со старой графиней, чья фамилия слишком известна, чтобы произносить ее вслух. Графиня рассказывала, как горько рыдала в 1914 году, когда отец подарил ей на день рождения бриллиантовое колье. А ведь она хотела щенка. Принесли кулебяку. Сердце забилось. Вот она, настоящая, подлинная кулебяка — «аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе». Грибы, блинчики, даже визига. Студенистый осетровый хребет наша хозяйка сумела откопать где-то в китайском квартале. Все пропитано горячим маслом, завернуто в богато украшенную мантию дрожжевого теста. Жуя, я вспоминала «Анну Каренину». Там на трехстах страницах описана страсть Вронского к Анне — он ее бесконечно преследует, а она мучается, но отказывает… Когда наконец он ее добивается, об этом сказано в одном предложении. То же произошло с нами и кулебякой. Мы ее ели, пирог был невероятно вкусный, мы остались довольны. Под поезд, к счастью, никто не бросился. И все же… уже дома, изучая рецепт нашей хозяйки, мама принялась яростно на нем строчить, вычеркивая что-то, качая головой и бормоча «не наше». Кажется, я знаю, что она имела в виду. Сушеный хребет осетра? Вы шутите? Нравилось нам это или нет, но мы приехали из СССР, а не из России. Вместо осетра хватило бы размороженной трески. Нам понадобилось еще тридцать лет, чтобы выработать собственный рецепт кулебяки. В нем есть и намек на русские излишества начала века, и щепотка надменной французской элегантности, и верность нашему нищему прошлому.
Но для пира, стилизованного под 1910-е, этот рецепт не годится.
Тут все серьезно. Требуется воссоздать классику.
Наконец мама раскатывает тесто для кулебяки, виртуозно маневрируя на небольшом пятачке кухонного стола. Я снова вдыхаю сладковатый дрожжевой запах и пытаюсь вызвать из подсознания какое-нибудь коллективное историческое вкусовое воспоминание. Без шансов. В моих генах дрожжей нет. Нет фамильных пирогов, рецепты которых передаются из поколения в поколение на пожелтевших страницах семейных блокнотов, записанные в дореволюционной орфографии. Обе мои бабушки были эмансипированными советскими женщинами. Едва ли они умели печь и лучше бы умерли, чем стали готовить «как при царе». Мать, всю жизнь страстно интересовавшаяся едой, по-настоящему печь стала только в эмиграции. В СССР она полагалась на тесто под названием «на скорую руку», которое не нужно было долго месить и вовсе не требовалось выстаивать. Этому рецепту она научила свою мать. Бабушке по отцу, Алле, это было неинтересно. Для вдовы фронтовика и советской трудящейся женщины и пачка мороженых пельменей была роскошным ужином. «Зачем мне печь, — возмущенно говорила она моей маме, — если в это время я могу читать книгу?» — «Ну да, детектив», — фыркала мама. Это была острая шпилька. Самый знаменитый автор советских шпионских детективов, наш Джон Ле Карре, был бабушкиным любовником.
Заглядываю в кухню и пристаю к маме, пытаясь выжать из нее хоть какие-нибудь воспоминания о дореволюционной выпечке. Молчит, потом кивает: «Да. Слушай!» Она помнит из детства трех старушек. Они разительно отличались от обычных расплывшихся пролетарских бабушек.
— Помню их прически, — мечтательно рассказывает мама. — Аристократически простые. На призрачных лицах — застывшие негодование и покорность. Очень печально, даже трагично. Наверное, они выросли в особняках с прислугой. А под старость превратились в кухонных рабынь своих детей-сталинистов.
Такая уж у мамы манера выражаться.
— А как они готовили? — не отстаю я. Она снова задумывается.
— Их блины, пирожки, пироги… почему-то они были воздушнее, пышнее.
Мама пожимает плечами. Точнее она не может сказать. Мука, дрожжи, масло. Мамины московские старушки, как и их сестры, бежавшие от большевиков, владели недоступной для нас магией дрожжей.
Вот в чем загвоздка сегодняшнего проекта. О вкусе многоярусной кулебяки Серебряного века мы хотя бы имели представление. Но порученные мне ботвинья и гурьевская каша оставались загадками. Ни я, ни мама понятия не имели, каковы они должны быть на вкус. Еще одна проблема — силы и время, необходимые для подготовки застольной феерии царской эпохи.
Перед приходом гостей я целый день и большую часть ночи потела и потела над своей частью программы. Вы пытались приготовить гурьевскую кашу в разгар жуткой нью-йоркской жары, хуже которой старожилы не помнят?