После того как мы несколько раз купили соленья у Шуры Тан, кореянки лет шестидесяти, она рассказала нам о себе. Она говорила на ломаном русском с вкраплениями узбекских слов. Начиная нервничать, она разглаживала свою морковь черпаком странной формы и вновь тщательно собирала ее в правильные треугольные кучки. Как и большинство советских корейцев ее поколения, Шура родилась на русском Дальнем Востоке. Диаспора существовала там с 1860-х и разрослась после 1910 года, когда в Корею вторглась Япония и в будущий СССР хлынули беженцы. Корейские товарищи растили рис и рыбачили. Большевики дали им школы, театры, клубы на корейском языке. «Мы, корейцы, были счастливы», — сказала Шура.

Осенью 1937 года в их колхоз пришли люди в форме. Корейцам дали три дня на сборы. Их деревни охватила паника. Куда их увозят? В тревоге и отчаянии мама Шуры собрала большой мешок риса и завернула в тряпку горсть земли из сада. «Зачем тебе земля?» — протестовала семья. Шурина мать все равно взяла ее с собой. Это была ее земля.

Корейцам велели взять еды на неделю, но ехали они месяц, а то и больше. Запертые в вагонах для скота, в панике, депортированные проехали по холодной Сибири на запад почти шесть с половиной тысяч километров. Старики и младенцы умирали от голода и болезней, их трупы выбрасывали из поезда на ходу. Шура — она была тогда маленькой девочкой — всю дорогу плакала.

Наконец поезд остановился. Вокруг, сколько хватало глаз, был тростник, грязь, болота — бесконечные среднеазиатские равнины. Корейцы стали возводить мазанки, иногда без окон и дверей.

— На мою кровать со стен падали скорпионы, — вспоминала Шура, разравнивая свою морковку. — И черные змеи, вот такие, — она широко расставила руки.

Но главной опасностью для жизни была грязная, зараженная болотная вода — а больше пить было нечего. Тогда-то Шурина мама вспомнила про свою землю. Она фильтровала сквозь нее отравленную воду.

— И это нас спасло, — сказала Шура. — Земля.

Корейцы стали первым народом, который был целиком депортирован Сталиным. Больше 180 тысяч, вплоть до последнего младенца. Обвинение — потенциальный шпионаж в пользу Японии во время советско-японского конфликта в Маньчжурии, несмотря на то, что корейцы Японию ненавидели. Другой повод для депортации — трудолюбивые корейцы могли возделывать бесплодные среднеазиатские степи.

В 1937–1944 годах эти степи служили Сталину местом, куда свозили и выбрасывали множество других, более малочисленных народностей, которые он обвинял в предательстве. Опечатанные вагоны, «крематории на колесах», привозили чеченцев, ингушей, карачаевцев, калмыков и балкарцев. А еще — крымских татар, поволжских немцев, ингерманландских финнов, курдов, поляков с Украины. Корейцы ассимилировались и остались. Другие, например чеченцы и ингуши, в хрущевскую «оттепель» вернулись на родину, на Северный Кавказ, и обнаружили, что их дома заняты русскими и соседними народностями, а надгробия их предков используются как строительный материал. Горцы чтут предков. Оскорбления они не простили. Горбачевская гласность всколыхнула память.

Историк Терри Мартин пишет, что советское государство одновременно создавало нации и разрушало их. Целым народам доставались сталинские черные метки, но официозные восхваления союзных меньшинств не стихали. Снятые после Великой Отечественной войны пропагандистские фильмы прославляли счастливых корейских колхозников и их доблестный труд на благо социализма. Были даже хорошо финансируемые корейские театральные постановки. Газету на корейском языке — «Ленин кичи» («Ленинское знамя») — был обязан выписывать каждый корейский колхоз. Такова ирония социализма.

Лишенное возможности учиться в корейских школах, поколение торговки Шуры не умело читать письменность хангыль.

— Я знаю русский, немножко узбекский, — вздохнула Шура. — Корейский? Нет. Нет языка — нет родины. — Она снова вздохнула. — Но у нас есть хотя бы это. — Она показала на свои соленья. Вмешав немного пасты из острого перца в пряный салат из капусты, она положила чуть-чуть смеси мне на ладонь. От остроты у меня онемело лицо.

* * *

Свежие новости: Москва, август 1991-го. По Кутузовскому проспекту грохочут танки. Советское телевидение передает «Лебединое озеро»… снова и снова. «Сторонники жесткой линии» объявили, что взяли управление страной в свои руки. Горбачев под домашним арестом на крымской даче. По официальным сообщениям, «состояние здоровья» не позволяет ему оставаться президентом. Его обязанности принимает на себя вице-президент товарищ Янаев. На пресс-конференции видно, что руки у товарища Янаева дрожат. Он не слишком трезв в этот исторический момент.

Здравствуй, августовский путч.

Мы не отходим от телевизора в пригороде Мельбурна. С нами мама, приехавшая из Нью-Йорка навестить нас с Джоном.

— Все, это все, — плачет мама. — Это конец!

Я дозваниваюсь отцу в Москву. И звонок проходит.

— Да, путч, путч, — зловеще хихикает отец.

— Ма, ма, — увещеваю ее я, находясь за пятнадцать тысяч километров от места событий. — Если все было бы ТАК плохо, то перекрыли бы международные телефонные линии!

И Ельцину тоже отрубили бы телефон. А он тут как тут, в блеске своего медвежьего популизма, дерзко лезет на танк возле Белого дома. На народных выборах в июне того года он стал первым свободно избранным российским лидером за тысячу лет. Теперь он объединил москвичей в противостоянии перевороту. Толпы приветствуют его. Граждане плачут и открыто жалуются перед камерами империалистических телеканалов. Сценарий заговорщиков оказался халтурой: ну кто так устраивает путчи?

В следующие два дня переворот накрылся медным тазом, причем в такой клоунской манере, что до сего дня русские конспирологи гадают, что же на самом деле произошло. Потом события стали разворачиваться с огромной скоростью. Ельцин запрещает Коммунистическую партию. Еще больше республик устремляется на выход. Горбачев цепляется за свой рушащийся мир, остается предан Союзу, даже в его новом, изувеченном виде. Для Горбачева дружба народов теперь не просто идеологическое клише. Без нее он лишится работы.

«Не буду болтаться как говно в проруби», — заявил он Ельцину в декабре, после того, как 90 процентов украинцев хладнокровно проголосовали за отделение от его Союза.

* * *

Так вот, в декабре 1991-го мы с дерриданином пустились в последнее путешествие — на юг через Украину в мятежную Абхазию, вклинившуюся между Грузией и южной границей России. Из-за общего хаоса и нехватки бензина никто не хотел нас везти. Наконец мы нашли Юру — профессора-геолога слегка за тридцать, с рыжей бородкой, как у Христа. «Я не даю взяток — из принципа», — тихо информировал он нас. Плохая новость. Но была и хорошая: его раздолбанные «жигули» ездили и на бензине, и на пропане, что несколько повышало наши шансы на продвижение вперед. Пропан вонял на весь салон тухлыми яйцами. В дороге Юра задумчиво грыз желтыми зубами кедровые орешки. Из его кассетника раздавались завывания — полуподпольные песни шестидесятых про тайгу и костры. У геологов своя субкультура.

Юрины «жигули» олицетворяли распад Союза. Невинные туристические вылазки метастазировали в многодневные поиски деталей для акселератора. Каждая заправка у спекулянтов стоила пять месячных зарплат. Тем временем всё вокруг нас стремительно меняло названия. На Украине больше не было Харькова, он стал Харьюв, по-украински. Улицы Ленина и Маркса отправлялись в помойку.

К тому времени, как мы дотрюхали до Сухуми, разоренной гражданской войной абхазской столицы на Черном море, я уже не знала, кому сочувствовать в этнических конфликтах, кому доверять. И верила каждому, кто накормит горячей пищей. Доверилась и полюбила жилистого абхазского водителя, которого местный Союз писателей отрядил для помощи в починке нашей жестянки на колесах. Юноша гордо привез нас на ужин к своим родителям в деревню. Мы ели горьковатую, пахучую, застреленную тем же утром дикую утку в густом и жгучем томатном соусе. Не исключено, что это была самая запоминающаяся трапеза в моей жизни. А затем прекрасный юноша украл у Юры последнюю канистру бензина.