Едва ли резонировал первый, шутил да балагурил последний.

Между тем по ту сторону Невы, близ Летнего сада, в доме, занимаемом герцогом Голштинским, царствует довольство, веселье.

Герцог, услажденный вестью о предстоящем обручении, весь исполнен счастья; его уже поздравили сановники русские, до сих пор задушевные его приятели только на перепойках; теперь и в трезвые минуты сделались они приветливей, любезней. Герцог занят расчетами о подарках для невесты, увлечен мечтами о своем значении, о тех средствах и том могуществе, которое получит с русской цесаревной. Одно только неприятно ему, мечта его двоится: он не знает еще, которую из великих княжон выдаст за него Петр — старшую или младшую? В грезах то о той, то о другой засыпает герцог…

Туманилась ли радость голштинского гостя мыслью о Монсе, главнейшем виновнике его счастия? Сомнительно, дело ведь обычное, что те, кому улыбнулось счастье, забывают тех, от которых отвернулась фортуна. Не печалился даже и Берхгольц; счастливый счастием своего господина, он только дивился внезапности катастрофы, поразившей его бывшего приятеля.

«…Известие о казни Монса, — записал Берхгольц вечером 15 ноября 1724 года, — на всех нас произвело сильное впечатление: мы никак не воображали, что развязка последует так быстро и будет столь опасного свойства. Молодой Апраксин говорил (сегодня) за верное, что Монсу на следующий день отрубят голову, а госпожу Балк накажут кнутом и сошлют в Сибирь».

В понедельник, 16 ноября, рано утром на Троицкой площади пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося народа подымался высокий эшафот; на нем лежала плаха да ходил палач с топором в руках: мастер ждал своей жертвы. У помоста торчал высокий шест. Тут же можно было видеть заплечного мастера с кнутом да молодцов, выхваченных из серого народа: они должны были заменить, по обычаю того времени, подставки или деревянных «кобыл» позднейшего времени — на спины их вскидывали осужденных на кнутобойню.

В 10 часов утра конвой солдат показался из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал Монс, исхудалый, измученный, если не физическою болью, то нравственными страданиями. Камергер был в нагольном тулупе, шел в сопровождении пастора и, по-видимому, был довольно тверд.

Если верить немцу Берхгольцу (а на этот раз в рассказе о казни единоземца он мог, пожалуй, и подкрасить рассказ), то Монс, при выходе еще из тюрьмы, явил замечательную твердость. Он совершенно спокойно простился со всеми окружающими. При этом очень многие, в особенности же близкие его знакомые и слуги, горько плакали, хотя и старались, сколько возможно, удерживаться от слез.

На эшафоте прочитали тот длинный приговор, с содержанием которого мы уже знакомы. Выслушав его, Монс поблагодарил читавшего, простился с пастором, отдал ему на память золотые часы с портретом Екатерины, сам разделся, попросил палача как можно поскорей приступать к делу и лег на плаху. Палач исполнил просьбу…

Несколько минут спустя голова красавца мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.

У братниного трупа генеральша, бывшая гофмейстерина и статс-дама, выслушала следующее: «Матрена Балкова! Понеже ты вступала в дела, которыя делала через брата своего Виллима Монса при дворе его императорскаго величества, (дела) непристойные ему, и за то брала великия взятки, и за оныя твои вины указал его императорское величество: бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».

Проводам в ссылку предшествовало пять ударов кнутом по обнаженной спине.

«Егор! — провозгласил подьячий Тайной канцелярии, обращаясь к Столетову, — понеже через дачу (т. е. взятку) добился (ты) к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».

Пятнадцать ударов.

«Иван Балакирев! — продолжал чтец, обращаясь к камер-лакею, — понеже ты, отбывая от службы и от инженернаго, по указу его величества, учения, принял на себя шутовство и чрез то Виллимом Монсом добился ко двору его императорскаго величества, и в ту бытность при дворе во взятках служил Виллиму Монсу и Егору Столетову, чего было тебе, по должности твоей, чинить не надлежало, — и за ту твою вину указал его величество высечь тебя батоги и послать в Рогервик на три года».

Дано шестьдесят палок.

Были ли наказаны те, которые «дачею взяток» втягивали фамилию Монса и его слуг в дела «непристойныя»? На этот вопрос только отчасти можно ответить утвердительно; накануне камергерской казни за архимандритом Троицким Писаревым послан был гвардейский солдат; архимандрита требовали к ответу в Синоде; точно так же подвергнули допросу Кутузова; затем остальным «дачникам» взяток государь устроил казнь, делавшую честь и его уму, и его времени.

Допросы, пытки, заточение и телесное штрафование относительно всех их заменены были характеристическим распоряжением. На особых столбах, близ эшафота, в тот же день прибили «росписи взяткам». Без сомнения, была прибита роспись взяткам Монса, но до нас дошли только Балкши и Столетова. Объявления эти были в следующей форме: «Роспись взяткам Матрены Балкши:

1. С Еремея Меера — 300 червонных.

2. С Любсовой жены — парчу на кафтан да штоф шелковый на самар.

3. С Льва Измайлова — три косяка камки да 10 ф. чаю.

4. С царевны Прасковьи Ивановны — 500 рублей да кусок полотна варандарфского, да всякие столовые запасы.

5. С князя Алексея Долгорукова — 6 лошадей да коляску.

6. С Петра Салтыкова — возок.

7. С светлейшего князя (Меншикова) — перстень золотой, муки 50 четвертей да с княгини его ленту, шитую золотом» и т. д.

Всех нумеров в росписи двадцать три.

Здесь на публичный позор, вполне заслуженный, были выставлены между прочими лицами имена князей и княгинь: Долгоруких, Голицыных, Черкасских, Гагарина, графа Головкина, баронессы Шафировой, Артемия Волынского и других лиц, менее важных.

Этих менее важных лиц больше значилось в «росписи взяткам Егора Столетова». Но и здесь, в перечне четырнадцати имен подьячих, управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, выставлены были на общий с ними позор князья: Алексей Долгорукий и Щербатов-глухой, да царевна Прасковья Ивановна, столь неудачно расщедрившаяся на всех, кто только имел значение при Монсе.

Что было сильнее против взяток: плеть, кнут, топор да каторга или предание гласности имен взяточников и их дарителей?

В глазах Петра, необходимо было и то, и другое средство; и в настоящем случае, если все эти князья и княгини отделались одной оглаской, то это случилось вовсе не потому, что Петр находил излишним припугнуть их допросами и истязаниями (в случаях запирательства): нет, а просто потому, что ему в настоящее время был недосуг, да и истомилась его душа.

Петр, видимо, изнемог под бременем забот, сильной болезни и душевного огорчения; ему было уже не по силам затеять новый большой розыск, притом на этот раз не над сторонниками сына, а над своими собственными лукавыми и корыстными «птенцами».

Как бы интересно было послушать толки и пересуды, возникшие 16 ноября 1724 года в тогдашней публике и в простом народе над обезглавленным трупом Монса? В этих пересудах, вероятно, выразилось бы много интересного для характеристики того времени, отношений «серого» народа к золотокафтанным немцам, к Екатерине, отношений общества к правительству и проч. К сожалению, за неимением материалов, мы должны ограничиться тем, что думали и писали о Монсе и его деле немцы-современники и немцы позднейшего времени.

«Монсу прочитаны были, — пишет Берхгольц, — только некоторые пункты его вины… Вообще, — продолжает голштинский камер-юнкер, — многие лица знатного, среднего и низшего классов сердечно сожалеют о добром Монсе, хоть далеко не все осмеливаются показывать это. Вот уже на ком как нельзя более оправдывается пословица, что кто высоко стоит, тот и ближе к падению! По характеру своему Монс хоть и не был большим человеком, однако же пользовался немалым почетом и много значил; имел, конечно, подобно другим, и свои недостатки; может быть, уже слишком надеялся на милость, которую ему оказывали; но со всем тем он многим делал добро и, наверно, никак не воображал, что покончит так скоро и так плачевно».