– Я же говорила: вы простудитесь! – укоризненно сказала Медузия.

– Ерунда! – рассердился Сарданапал. – Перестань следить за моим здоровьем! Тот, кому три раза отрубали голову, может не страшиться банальных насморк... Пччч!

Академик Белой магии запахнулся в оранжевую мантию и, решительно наступая себе на бороду, направился мимо домов к небольшому скверу. Его беспокойные усы делали отмашку в такт шагам: раз-два, раз-два. Медузия направилась за ним.

Множество прохожих, наполнявших в тот час улицу и спешивших по своим делам, обращали на них очень мало внимания. Да и что должно было привлечь их любопытство, когда они видели лишь косматую дворнягу и чуть поодаль тонкую изящную борзую с длинной мордой? Для опытных волшебников не составляло труда состряпать парочку отводящих заклинаний.

Сделав шагов тридцать, академик Сарданапал неловко подпрыгнул, прищелкнул в воздухе коленками и, буркнув заклинание, растворился в воздухе. Медузия в отличие от своего учителя не обладала способностью к мгновенным исчезновениям из человеческого мира. Она дошла до сквера и извлекла из кустарника детскую лошадку-качалку, расписанную хохломскими узорами. Проверив, на месте ли все двенадцать талисманов, без которых лошадка попросту не взлетела бы, она с трудом взгромоздилась на нее и, круто взмыв, исчезла среди кучевых облаков.

Любопытно было то, что даже на смешной детской лошадке доцент Горгонова ухитрялась выглядеть величественно и смотреть перед собой коршуном. Попадись ей где-нибудь на пути Мертвый Гриф, бедняге не поздоровилось бы. Впрочем, он и так был уже мертв, так что особенно терять ему было нечего.

Солнце лениво зевнуло и поднялось с крыш. Необычный день продолжался.

* * *

У Германа Дурнева было сто семнадцать плохих настроений. Если первое настроение можно было охарактеризовать как слегка плохое, то последнее, сто семнадцатое, равнялось хорошему восьмибалльному шторму. Именно в этом сто семнадцатом скверном настроении руководитель фирмы «Носки секонд-хенд» и возвращался в тот день домой. В дороге ему постоянно мерещилось, что другие машины движутся слишком медленно, и он то и дело начинал стучать ладонью по гудку.

При этом дважды ему мерещилось, что звук гудка слишком тихий, и тогда, высовывая голову из окна машины, он орал:

– Эй, чего тащитесь? Объезжай его, объезжай! Мне что, выйти и накостылять? До инфаркта хотите довести больного человека?

Больным человеком Дурнев, разумеется, считал себя.

Основной причиной, по которой настроение Германа Никитича так резко испортилось, было ощущение, что его преследуют и над ним потешаются какие-то странные и таинственные силы. Все началось с самого утра, когда он только отправился на работу. Еще по дороге в багажнике машины что-то начало сильно громыхать, так громыхать, что машина даже подскакивала, а когда он вышел посмотреть, то оказалось, что в багажнике ничего нет. Когда же Дурнев вернулся за руль, то обнаружил, что к лобовому стеклу автомобиля приклеился его собственный портрет из журнала. Причем выглядело это так, будто размокшую в луже страницу бросило на стекло ветром...

Директор так переволновался, что, когда отдирал свой портрет, пальцы его дрожали, и он нечаянно оторвал от фотографии часть своей головы вместе с ухом. Усмотрев в этом скверное для себя предзнаменование, Герман Никитич проглотил сразу тридцать таблеток «Успокоя» и запил их бутылочкой валерьянки.

Когда же он все-таки прибыл в офис, то обнаружил, что мусорная корзина в его кабинете перевернута, а весь мусор из нее бесцеремонно вытряхнут на ковер. И не просто вытряхнут, но и пропитан чем-то вонючим. Рассвирепевший Дурнев немедленно уволил уборщицу, хотя та и клялась, что не заходила еще в его кабинет.

Открыв же сейф, чтобы взять печать, он узрел там бледный гриб на тонкой ножке, который, когда Герман Никитич протянул к нему руку, растекся по бумагам липкой нестирающейся слизью. После этого случая Дурнев рухнул в кресло и долго сидел в нем, потея и отбивая зубами мелкую дробь.

– Двадцать пять... двадцать шесть... я совсем не нервничаю... Чего ты на меня уставился? Марш работать! Разве я не просил вывести мне прайс на старые зубные щетки? – заорал он на робко заглянувшего сотрудника.

Несчастный сотрудник скользнул в свой крошечный кабинетик, где пахло съеденными молью свитерами и изношенными джинсами, и, рухнув на стул, едва не умер от ужаса.

Нечего и объяснять, что к вечеру Дурнев был совсем на взводе.

– Налей мне чего-нибудь выпить... Вот увидишь, в ближайшее время произойдет нечто скверное! – простонал он, едва оказавшись дома.

В отличие от офиса, буквально забитого уцененным барахлом и ношеными вещами от пола до потолка, в доме у самого Дурнева все было совершенно новое.

Жена Германа Никитича – Нинель – была настолько же толстой, насколько ее супруг был худ. Когда она спала, то ее смявшиеся щеки расползались по подушке, а тело, накрытое одеялом, походило на снежную гору, с которой можно было съезжать на лыжах.

– Ах, Германчик, ты все выдумываешь! Не переживай так! Ты весь зелененький, как новогодняя елка! Дай-ка я поцелую тебя в щечку! – проворковала Нинель сочным басом, ободряюще похлопывая мужа по тщедушной спине унизанной кольцами рукой.

– Тьфу! Брось эти нежности! – буркнул Герман Никитич. Однако его скверное настроение немного рассеялось, перескочив с номера сто семнадцатого на шестьдесят шестой, а потом и на пятидесятый.

После ужина Дурнев повеселел настолько, что у него появилось желание пообщаться со своей годовалой дочерью. Пенелопа, или Пипа, как нежно звали ее родители, унаследовала от мамы сдвинутые бровки и фигурку чемоданчиком, а от папы глазки в кучку, оттопыривающиеся уши и редкие белесые волосы. Разумеется, Дурневы души в ней не чаяли и считали свою Пипу первой красавицей в мире.

Наследница рода Дурневых сидела в манеже и сосредоточенно разламывала куклу. Три обезглавленных пупса уже валялись на полу, а их головы были насажены на украшавшие манеж штырьки от погремушек.

– Какая умничка! Директором будет, как папуля! – умилился Дурнев.

Он наклонился над манежем и сделал попытку поцеловать Пипу в макушку. Дочь правой рукой ухватила папу за волосы, а левой с зажатой в ней пластмассовой лопатой стала перепиливать папе шею, явно собираясь сотворить с ним то же самое, что и с куклами.

– Лапочка! Чудный ребенок! – пропыхтел папуля.

Он с трудом высвободил свои волосы и на всякий случай отошел подальше от манежа, где до него было не достать и не доплюнуть. Пипа с силой метнула лопату ему вслед, но попала всего лишь в вазочку на телевизоре, немедленно, с величайшей готовностью брызнувшую осколками.

– Ой, какая сильная у нас дочурка! Какая меткая! – восторженно взвизгнула Нинель.

– Осторожно... Она снимает ботинок! – предупредил Дурнев, на всякий случай закрывая голову руками, чтобы увернуться от этого довольно тяжелого снаряда.

В этот миг в квартиру вдруг позвонили. Звонок, обычно ехидно пищавший, издал теперь громкую, почти торжествующую трель. Дурнев и его супруга разом вздрогнули.

– Ты кого-нибудь ждешь, крысик? – спросила Нинель.

– Нет, никого. А ты?

– И я никого... – ответила Нинель, вслед за Германом пробираясь к «глазку».

Пипа метнула им вслед ботинок, но шнурок захлестнулся у нее вокруг кисти, и ботинок, отскочив, ударил ее по носу. Пипа заревела, как пароходная сирена.

Тем временем Герман выглянул в «глазок». В «глазке» никого не было видно, хотя звонок, не умолкавший ни на секунду, продолжал настойчиво требовать, чтобы открыли.

– Эй, кто там? Предупреждаю: я не люблю этих шуток! – рявкнул Дурнев и, вооружившись молотком, выглянул на площадку. Внезапно лицо у него стало как у старушки, которая по ошибке вместо пуделя погладила нильского крокодила.

Перед дверью, едва помещаясь на узкой площадке, лежал огромный футляр для контрабаса. Футляр был исключительно старый, обшитый снаружи очень толстой шершавой кожей, чем-то смахивающей одновременно и на чешую. Будь Герман Никитич немного эрудированнее или имей привычку, к примеру, перелистывать книги, он легко бы сообразил, что такую кожу художники всегда изображают у драконов. Кроме того, к выпуклой ручке футляра контрабаса была приклепана небольшая медная бирка, полустершиеся буквы на которой гласили: