Меня мутит. Вспоминаю — как в мертвом рту моего друга плавал обмылок языка. Я это вспоминаю и меня вырывает в стылую чистую протоку, и сквозь слезы вижу: в уплывающей блевотной массе две таблетки. Подобные таблетные колесики заметил на ладони у Сашки, он тогда их жадно заглотил, хотя уже был мертвым.

Город войны жил по своим законам — цыкали пули снайперов, лопались мины, ныла авиация, наугад молотила артиллерия, тянулся дым от нефтехранилищ.

— Ха, — сказал Ваня. — Гляди, Алеха, снег, — и подставил ладонь.

— Снег, — согласился я. — Еще белый, потом будет, как сажа.

— Хорошо сейчас у нас, — замечтался; снежинки дрожали на его ресницах, как снег на лапах ели.

— Ты про свое Срелково? — догадался.

— Ага. В баньку бы сейчас, веничек березовый да вдовушку сдобную…

— Вдовушка подождет, — просматривал мертвую, как человек, улицу. — А Сушков нет.

— Вроде тихо? Не нравиться мне…

— Ладно, война — х… йня, главное — маневры, — сказал я. Подстрахуй, Ваня.

— Давай, Леха!

Петляя, начал движение. Под ногами хрустели гильзы, куски льда битое стекло, кости… Шаг влево — рваная рана витрины магазина, шаг вправо остов сожженного грузовичка с рессорами, похожими на ребра; шаг влево и ещё раз влево — паленый полосатый матрац, шаг вправо — столбы с перебитыми обвислыми проводами, шаг влево — пластмассовые игрушки, вмерзшие в мусорный террикон, шаг вправо — дальний пес, пожирающий трупную падаль, шаг влево яркий, слепящий и обжигающий столп огня…

Я натыкаюсь на это странное шумное препятствие, оно обладает свинцовой и яростной силой, вторгающейся в мою плоть; и эта стихийная сила швыряет меня, как волна, и я лишь успеваю заметить на фоне низкого и сумрачного неба подозрительного старичка в домотканой рубахе; он бредет по небесной закраине и складно бубнит песенку: «За морями за долами живет парень раскудрявый»…

Торопливый и напряженный перетук сердца. Нет, это не сердце — это бьют колеса электрички. Я вижу себя сидящим в теплом вагоне. Поначалу он был холоден и пуст, после набился люд и стало тепло и уютно.

Они ничего не знают, эти люди, им можно лишь позавидовать; они шелестят газетами и отравляют себя последними новостями, как наркотической дурью. Им можно наврать с три короба, и они, как дети, поверят в ложь… Ложь во имя спасения?

Напротив меня сидит девочка, я её знаю, у неё странное имя Победа. Какие могут быть победы во времена постоянных поражений? У неё закрыты глаза, но меня узнает.

— Привет, — говорит она. — Ты вернулся?

— Да, — отвечаю я. — Вернулся, но лучше бы не возвращался.

— Почему?

— Серов погиб.

— Не может быть? — удивляется. — Он приходил. И был живым.

— Когда он был живым?

— Не помню: полгода назад или сегодня ночью… Не помню. У меня плохая память на время.

— Он приходил к Соловьеву, я знаю…

— А я ушла от Соловушки.

— Да?

— Я любила тебя. Не веришь?

— Нет.

— Я потом поняла: любила тебя, а не его.

— Не понимаю?

— Соловей был слаб. Я его пожалела.

— А я? Каким был я?

— Был сильным. Ты не говорил слов… А Соловушка говорил. Он говорил, что любит меня. А ты схватил меня в ванной так неожиданно, что я испугалась… Помнишь?

— Да. Тогда Сашка был жив. Тогда он жил. И все мы жили. Мы жили надеждами. Надежда — это не что иное, как уничтожение самого себя…

— А я поверила Соловушке, его словам. Только потом узнала…

— Что?

— Он — пушер, толкач, крал лекарства, продавал их. У него всегда были деньги. Он тогда пил, Соловушка мой. Когда напивался, бил меня. Утром ползал у моих ног и обещал счастливую жизнь. Утром обещал, а я знала напьется и будет бить, и не просто бить, а ногами в живот, чтобы синяков не оставалось. А у меня должен был родиться мальчик. Он уже жил, пять месяцев жил счастливой жизнью… Но его уже ненавидели и били. Я не могла его защитить. И я… я… — глаза у неё по-прежнему были закрыты, но она, девочка Виктория, меня узнала и поэтому рассказывала. — Это было зимой, перед самым Новым годом, холодно было, снега не было… Мы с Соловьем в такси, а там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Потом приехали в слободку, нашли дом. Там — старуха, на бабу-ягу похожая. Соловушка нашел. Ааа, говорит, попалась, девонька, попалась сладенькая. Ничего, говорит, выручу и мамке не скажу. На кухне тазик, крючок, бутылка водки, люстра старая с рожками. Ну с Богом, говорит старуха. Налила три стакана водки. Себе, мне и Соловью. Я отказываюсь. Старуха смеется: анестезия, дура! Легче ж будет, пей за здоровье убиенного дитя, ха-ха. Разложила меня на столе, свет в глаза — больно. Соловушка ноги держал. Смешной такой, пуганый, будто не видел, как из нас каждый день куски мяса выдирают… Потом люстра закружилась — падает, падает, падает. Я дышать не могу, а люстра давит, давит, давит, входит в меня и там расходится медными рожками… Больно так.

Назад тоже такси, там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Таксер хохочет: уже ужрались, братцы! До Нового года, до нового счастья сутки, а вы ужрались. А Соловушка мне шоколад тычет. Горький такой, ореховый. Тычет и хихикает, мальчик был, я рассмотрел, вылитый я…

— Прости меня, — сказал я.

— И ты меня прости.

— Я убью его.

— Зачем?

— Убью.

— Жить труднее.

— Нет.

— Ха, — хохотнула. — И ты поверил всему? Ты поверил мне, сучке?

— Что? — не понял.

— Ты всегда был наивным мальчиком, дружочек… А я люблю только Соловьева. Он умеет жить — у него есть деньги. У него хороший бизнес, он всех держит в страхе. А у тебя что? Ничего. Кроме желания быть самим собой. А он умеет жить — и пусть он такой, я его все равно люблю. Он работал на почте, у него благодарность, он хотел в институт физкультуры, ха-ха… А я ему изменяла, рога наставляла… Это не его ребеночек. Догадайся с трех мелодий чей?..

— Серова?

— Да, ха-ха, — смеялась с закрытыми глазами. — И никогда Соловушка меня не бил. Это я его просила, чтобы пинал. Я ненавидела ребенка, нам сказали: рожайте их побольше — идет война. Войне нужно пушечное мясо… Ты не знаешь, когда делают тушенку, туда перемалывают детей? У них такое нежное мясцо, неправда ли?

— Уйди, — сказал я.

— Ты любишь меня?

— Нет.

— Зря. Соловей бросил меня, я бы тебя подобрала… пожалела… Ты остался один, и никто не пожалеет. Я бы тебя кормила тушенкой… каждый день…

— Я тебя прибью, тварь.

— Люби меня, дурачок.

— Нет!

— Ко всему можно привыкнуть. Даже к такой жизни.

— Уйди!

— Тише… У тебя все будет хорошо. Ты ещё будешь счастливым. Ты знаешь, что такое счастье? — она протянула руку к моему лицу.

Она протянула руку и открыла веки — глазницы её были пусты, точнее, там запеклись бельма.

Она протянула руку и принялась закрывать мне глаза. Я знал, кому так закрывают глаза… Попытался их открыть, свои больные глаза, и не смог, у меня уже не было сил их открыть.

… и все, боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли… боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет…

Я хорошо помню — пришел к Антонио. Прости, сказал я. Вот пришел к тебе. Мне некуда идти. Снова пришел к тебе. Я знаю у тебя Ванька, у тебя свои проблемы… Я бесконечно неправ — дважды человека невозможно спасти, не волнуйся, Антонио, я скоро уйду… Уйду-уйду…

Она что-то закричала, помогала стаскивать куртку. Помню — я сказал про пистолет. Она не поверила — выудила оружие из кармана куртки. И не испугалась. Притащила коробок, может быть, из-под детской игрушки, она притащила этот коробок и похоронила в нем пистолет, как новогоднюю игрушку после бессонного, бесконечного праздника.

Праздник Новый год для меня кончился, он закончился сорок первого декабря… Начался отсчет нового времени, новой для меня войны.

Потом я сказал про Сашку, не мог не сказать, по многим причинам, я должен был это сказать, мог и не говорить, но понимал, что надо говорить. Только правда делает нас сильнее.