Я сказал. Женщина держала ребенка на руках. Это был Ванька. Он был толстопуз и чист, как лист бумаги, коряво сидел на руках матери, точно на дереве, из которого и вырабатывают бумагу, где позже появляются капли нашей крови.

Потом я умер, как Ю.

Первое, что вижу после смерти — это дерево. Пытаюсь вспомнить его национальность…

У деревьев нет национальности, говорю я себе. Деревья — не люди, у них нет ненависти друг к другу, они не умеют убивать, у них огромное преимущество перед нами, людьми… и поэтому они умирают свободными… и стоя…

Мне жаль, властолюбивые суки, что вам так повезло; повезло тем, кто говорил неправду, кто обманывал нас, кто обманывал тех, кто ждал нас. Вам, лакировщики счастливой жизни, невероятно повезло. Если бы вы знали, как вам повезло.

Повезло, потому что в пистолете нет патронов… Им можно лишь забивать гвозди, этим куском железа, не было патронов в этом куске металла… А как же собака? Не было собаки, вернее она была, но я не убиваю беззащитных псов.

А как же — пуля в лоб? Я слишком ненавижу вас, жизнерадостных ублюдков, чтобы пускать пулю в себя.

Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…

Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…

Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.

Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.

Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.

Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.

Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?

— Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.

— Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.

Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?

Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?

У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.

На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.

Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.

И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.

Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.

Фольга зеркальной поверхности.

Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?

Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.

— Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?

— Не знал, — отвечу.

— Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…

— Знал, — отвечу я.

— Все-таки знали, — обрадуются.

— Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?

— Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.

— Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.

Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…

Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.

А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.

Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…

Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?

Потом понял, где мой товарищ.

Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…

Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…

Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла. Манекен. Даже смерть не спасала, даже смерть. Но не это было самое страшное.

Саша был в костюме, в том самом костюмчике, в котором бегал по редакционным коридорам и который ему был мал, однако этого никто не видел. Никто не видел, что рукава костюма коротки. Не видели, потому что руки были заложены цветами и среди этих цветов были розы…

Но не это самое страшное.

Даже когда толкнули тележку и она зазвенела металлическими разболтанными частями, подпрыгивая и виляя. Тележка виляла, и голова лежащего в гробу болталась как неживая.

И это даже было не самым страшным. Потому, что появился странный звон, будто над гробом летели птицы с колокольчиками и своим легким и светлым звуком…

И даже когда улыбающаяся Валерия завыла, раздирая свое лицо руками… и капли её крови окропили лоб и губы любимого… и он не ожил…он продолжал умирать…

Не это было самое страшное.

Уже потом, после похорон, я буду отвечать на вопросы, которые будет задавать человек в темной гражданской одежде — он будет пожилым и с подкрашенными, как у женщины, баками.

— И все — таки? Все-таки? Не понимаю? Как вы могли?.. На таком мероприятии, как похороны…

— Что?