Теперь — иди. Холодно, эти самые кости лица ломит, зубы стучат, в ушах ветер свистит, да он всегда свистит, даже когда она дома, безопасно, дверь — на замок, электронагреватель оранжевым светит, и поздно, и холодно, и все равно она раздевается до трико, ноги босые, грудь открыта, и она танцует во тьме, пот стекает, дыхание прерывается, в бок словно шило всадили, и в горло, и в сердце, натыкается на что-то, невидимое в темноте, ногой — с размаху о станок, плоть сходится с металлом, металл — с плотью, как секс, как единение, и жалко, никого сегодня не привела, хорошо бы сейчас кого-нибудь, эти ребятки — теплые в темноте, но нет никого, и она танцует, кружится, спотыкается, и — о станок, и — о станок, и — о станок, уже двигаться невозможно буквально, и она стоит, колени сведены, и трясется от страха бездвижности, а шторы уже желтеют, это снаружи, это наконец-то — рассвет.

Книжка Адели. Так и валялась себе там, куда она ее бросила, в ванной на полу, немым укором, только однажды — вернулась, натанцевалась, желудок расстроился, пиво поганое, не так с ним что-то — она подняла эту книжку, поволокла с собой в туалет, пробежала несколько глав, а внутри фотографии, паскудно написана книжечка-то, слишком хорошо Адель танцевала, чтобы что-то там еще писать, — и… Одна-единственная фраза, как кулаком в лицо, как ударило. "Для меня — Баланчин был принцем. Каждая из нас должна найти своего принца и завладеть им".

Да уж, найти своего принца, принца Эдварда! И она хохочет, штаны возле щиколоток болтаются, понос жуткий, дерьмо — жидкое, желтоватое, и она смеется, и фраза останется с ней, прилипнет, как липнет к костям память о движении, и теперь она станет присматриваться, поглядывать туда-сюда, на парнишек в клубах смотреть, смотреть попристальнее, прикидывать, и иногда по ночам, раздавленная чужим телом, сбиваясь с дыхания, продолжая шептать о голоде, о любви, она вдруг призадумается — а что оно такое, принц? Как его увидишь? Как отличишь от разных — прочих? Тело у него другое? Ожог почувствуешь? Сигнал немой услышишь? Тело не лжет, уж это она знает, и Адель это, похоже, тоже знала — такое у нее лицо на той фотографии, черно-белая фотография, и лицо — нос с горбинкой, римский, скулы высокие, это лицо над жизнью издевается, череп из-под плоти проглядывает — да, очень похоже, Адель это знала.

ТЕЛО НЕ ЛЖЕТ.

И ей десять, и едет в балетную школу, мать силком ее волочет, говорит научишься двигаться, солнышко, а сама-то — маленькая, толстенькая, глаза тревожные, дочку по щечке гладит, круглая щечка, а подбородок — маленький, костистый, словно кулачок не на том месте. "Тебе будет удобнее с собственным телом".

"Но мне и так удобно", — неловкая детская ложь, отвернутое лицо, лоб, прижатый к нагретому солнцем стеклу. — "И вообще, я лучше в футбол буду играть, ну, мам, ну, почему мне нельзя пойти на футбол?"

"Танцевать — гораздо лучше", — и старенькая машина неуверенно разворачивается, ищет место на стоянке, и вот оно — "БАЛЕТНАЯ АКАДЕМИЯ", стильная надпись, буквы округлые, голубые, а шторы на окнах — дешевенькие, бумажные, а рядом, с одной стороны, "МИНДИ — ТРЕНИРОВКА СОБАК", а с другой — отверстие банкомата. Внутри — теснее, чем снаружи казалось, холод от кондиционера — сухой, горло от него першит, у станка — три девчонки, вялые, рыбы дохлые, две постарше ее, а одна совсем маленькая, трико на них по цвету — как конфеты карамельные, а из-за стены все время — лай и грызня собачья. Женщина у стола спрашивает — записываем на полный семестр? А мать — да мы, собственно, пока только на вводный курс, посмотрим, что получится, как у нее…

"Не хочу я танцевать", — ты слышишь свой собственный голос? Негромко, но девчонки вскинули головы, как скворчата на ветке, как узники в клетке. — "Не хочу. Я в футбол хочу играть".

Взгляд женщины — даже улыбнуться не сподобилась. "О, нет, — говорит она. — Спорт — это не для тебя, у тебя — тело танцовщицы".

"Ты что — танцовщица?" — Голос юный, орет энергично, в самое ухо. "Нет, ну, в смысле — профессиональная?"

"Да, — говорит она. — Нет", — говорит она.

"Давай я закажу тебе выпить? Ты что пьешь?" — пиво, и еще пиво, и уже шестое, и они, по пути домой, останавливаются, и он платит за бутылку виски, царственный жест, жест принца? — и теперь — тьма, в которой он ее раздевает, пока она прихлебывает из стакана, снимает с нее одежду, как кожу, футболку мокрую, липнущую, и юбку черную (чистый коттон), и убогие белые трусики, и вот она — обнаженная, дрожит, соски твердеют от холода, а света в комнате нет, и — "Как же ты здорово двигаешься", — он все говорит это, говорит одно и то же, шепотом, сдавленным шепотом изумления. — "Уау, как же ты двигаешься! Я как увидел — ну, сразу усек, что ты какая-нибудь танцовщица. Ну, в смысле, работаешь там. В балете, да? А может?.."

"Идем, — говорит она, — идем, я тебе покажу", — и вниз по лестнице, держатся за руки, голые, темно, эрекции у него уже нет, но это ничего, он юный, это просто, одно касание, два, может, шесть, и все, и у него снова как дерево, как станок, такая твердость, такая готовность, и она будет танцевать для него, вокруг него танцевать.

Саломея без семи покрывал, груди трутся о его спину, бедра переплетаются, а он пьяный, это будет подольше, но не так уж и долго, не так много времени пройдет… и вот они уже просто лежат в обманчивом тепле, дыхание сливается, и она говорит о том, что есть же разница между голодом и любовью, меж тем, что нужно, и тем, без чего не прожить, и "Какая ты красивая", — шепота почти не разберешь, а улыбка у него потрясающая, простая, медленная, нежная, — да только, похоже, он и не слышал, что она там говорила. Прикосновение его члена — доверчивое, как касание пальца. "Так можно, можно мне тебе позвонить?"

Пыль, грязь. Зернами липнет к коже, к щеке, прижатой к полу. Нет, не принц, может, и принц, да не для нее, — так сказало ей тело. И она сказала тоже. "Ну да, конечно. Конечно, можно".

И когда он наконец уберется, она поднимется наверх, снова подберет с пола книжку Адели и опять станет ее читать — страницу за страницей.

Больше нет уроков балета, тело танцовщицы, нет ли, все равно не подошла, а для степа уже поздно, и для современного танца, и для футбола, кстати, тоже, и она проторчит лето с отцом, станет глядеть, как тащится он вверх-вниз по четырем лестничным пролетам, как сидит, тупо уставившись в телевизор. "Почему ты никуда не выходишь?" Он закуривает сигарету, ментоловую, очередную, смолит по три с половиной пачки в день, помрет раньше, чем ей исполнится восемнадцать. "Выйди, с ребятами познакомишься, что ли".

"Нет в этом доме никаких ребят". А по телевизору — мюзикл, канал "Искусство Америки", две дамочки бодро распевают про странствия и поезда. "И жарко, неохота выходить". Кондиционер работает, да не так чтоб очень, о, этот вечный запах, запах дыма, запах слабости, запах папочкиного одеколона — лил на себя, одевался на выход. "И не вздумай никому открывать дверь", — да кому бы ей дверь открывать, кто постучит? И она садится перед экраном, кулаком подпирает подбородок, по телевизору — все как всегда, снаружи — шумят машины. Все лето так; ну, а в сентябре он вернет ее матери, и опять в школу, а уроков балета не будет уже никогда.

"Работа на полставки", — говорит женщина. На вид — лет двадцати, кожа очень темная, глаза — темнее, на вид — суровая, этакая Марта Грэм в молодые годы. "Ученицы — у нас сейчас набран полный класс…"

"Сколько их?"

"Пятьдесят".

Пятьдесят танцовщиц, все много моложе ее, все энергичные, целеустремленные, настырные. Балетки, зал, запах крема для рук, запах разогретых тел, пол блестит, и зеркала, зеркала везде, а сильнее всего блестит станок, и — НЕТ, это словно голос Адели внутри нее, НЕТ, ЭТОГО ТЫ НЕ СМОЖЕШЬ. "Нет", — говорит она, и рвется вскочить, и отталкивает стул, стул едва не перевернулся, она едва не свалилась. — "Нет, я не могу, не могу сейчас преподавать".

"Вы будете не преподавать, — твердо это сказано, — а АССИСТИРОВАТЬ…"