В шахматах эндшпиль всегда был слабым местом Джона Бридженса. Заключительная стадия партии редко ему удавалась.

Вечером накануне намеченного на раннее утро выступления из Речного лагеря Бридженс аккуратно упаковал все свои пожитки — включая толстую тетрадь с дневниковыми записями, которые он вел последний год (пять полностью исписанных тетрадей он оставил на «Терроре» 22 апреля), — уложил в свой спальный мешок вместе с запиской к товарищам, содержащей наказ поделить между собой все полезные вещи, засунул в карман бушлата дневник и расческу Гарри Пеглара, а также свою старую платяную щетку, с которой не расставался уже много лет, и отправился в маленькую медицинскую палатку доктора Гудсера, чтобы попрощаться.

– Что значит — вы пойдете пройтись и, возможно, не вернетесь ко времени нашего выступления в поход завтра утром? — осведомился Гудсер. — Как вас понимать, Бридженс?

– Прошу прощения, доктор, мне просто очень хочется прогуляться.

– Прогуляться, — повторил Гудсер. — Но почему, мистер Бридженс? Вы в среднем на тридцать лет старше всех уцелевших участников экспедиции, но в десять раз здоровее любого.

– По части здоровья мне всегда везло, сэр, — сказал Бридженс. — Боюсь, здесь все дело в наследственности. Или нет, скорее в той доле благоразумия, какую я выказывал на протяжении многих лет.

– Тогда почему… — начал врач.

– Просто пришло время, доктор Гудсер. Признаюсь, в далекой молодости я подумывал о карьере трагического актера.

Одной из немногих вещей, усвоенных мной насчет данного ремесла, является то, что великие актеры умеют уходить со сцены вовремя, прежде чем прискучат публике или начнут переигрывать.

– Вы говорите прямо как стоик, мистер Бридженс. Последователь Марка Аврелия. Если император недоволен вами, вы идете домой, набираете теплую ванну…

– О нет, сэр, — сказал Бридженс. — Не стану скрывать, я всегда восхищался философией стоицизма, но на самом деле до смерти боялся ножей и кинжалов. Император легко заполучил бы мою голову, мою семью и земельные владения, ибо я страшный трус, когда дело доходит до острых лезвий. Я просто хочу прогуляться сегодня вечером. Быть может, вздремнуть.

– И видеть сны, быть может? — спросил Гудсер.

– Да, вот в чем трудность, — признал стюард. Печаль и тревога — и, возможно, страх — в его голосе казались неподдельными.

– Вы действительно полагаете, что у нас нет шансов спастись? — спросил врач с искренним любопытством, лишь слегка окрашенным грустью.

Бридженс с минуту молчал. Потом наконец сказал:

– Я правда не знаю. Возможно, все зависит от того, отправили ли уже поисковую экспедицию на север от Большого Невольничьего озера или от других факторий. Я вполне допускаю, что отправили, — ведь от нас вот уже три года нет никаких известий, — а коли так, надежда на спасение есть. Я точно знаю, что если кто-нибудь из нашей экспедиции и может вернуть нас домой, то только капитан Френсис Родон Мойра Крозье. Адмиралтейство всегда недооценивало его, таково мое скромное мнение.

– Скажите это капитану сами, дружище, — сказал Гудсер. — Или, по крайней мере, сообщите ему, что вы уходите. Вы обязаны сделать это.

Бридженс улыбнулся.

— Я бы так и сделал, доктор, но мы оба прекрасно знаем, что капитан не отпустил бы меня. Он человек стоический, но не стоик. Он может заковать меня в цепи, чтобы не дать мне… уйти с миром.

– Да, — согласился Гудсер. — Но вы окажете мне великую милость, коли останетесь. В ближайшее время мне предстоит произвести ряд ампутаций, и здесь мне понадобится ваша твердая рука.

– Тут остаются другие люди, моложе меня, которые могут помочь вам и у которых руки гораздо тверже — да и сильнее — моих.

– Но ни одного столь же умного, — сказал Гудсер. — Ни одного, с кем я мог бы разговаривать, как разговариваю с вами. Я высоко ценю ваши советы.

– Благодарю вас, доктор. — Бридженс снова улыбнулся. — Я не хотел говорить вам, сэр, но я всегда испытывал дурноту от всего, связанного с кровью и болью. С самого детства. Я почитал за великую честь возможность работать с вами в последнее время, но это занятие противно моей впечатлительной натуре. Я всегда соглашался со святым Августином, который говорил, что единственным настоящим грехом является человеческая боль. Если вы собираетесь производить ампутации, мне тем более лучше уйти. — Он протянул руку. — Прощайте, доктор Гудсер.

– Прощайте, Бридженс. — Доктор крепко пожал руку пожилого мужчины обеими руками.

Бридженс двинулся из лагеря в северо-восточном направлении, выбрался из неглубокой речной долины — как и повсюду на острове Кинг-Уильям, ни один холм или скалистый хребет здесь не поднимался на высоту более пятнадцати—двадцати ярдов над уровнем моря, — нашел каменистую гряду, свободную от снега, и зашагал по ней прочь от стоянки.

Солнце теперь заходило около десяти вечера, но Джон Бридженс решил, что не станет идти до темноты. Милях в трех от Речного лагеря он нашел на гряде сухое место, сел, вынул из кармана бушлата галету — свою дневную норму довольствия — и медленно съел. Залежалая черствая галета показалась одним из самых изысканных яств, какие он пробовал когда-либо в жизни. Бридженс забыл взять с собой воды, но зачерпнул ладонью немного снега и положил в рот, чтобы он таял там.

Закат на юго-западе являл собой прекрасное зрелище. Солнце ненадолго показалось в просвете между низкими серыми облаками и серой каменистой грядой, на несколько мгновений зависло там подобием оранжевого огненного шара — такого рода закатами любовался Одиссей, а не Лир, — а потом скрылось за горизонтом.

Спустились серые мягкие сумерки, и температура воздуха, в течение дня державшаяся на уровне двадцати — двадцати пяти градусов, сейчас быстро падала. Скоро поднимется ветер. Бридженс хотел заснуть прежде, чем с северо-запада с воем налетит еженощный ветер или над землей и проливом разбушуется гроза.

Он вытащил из кармана три последних оставшихся там предмета.

Первым была платяная щетка, которой стюард Джон Бридженс при исполнении своих обязанностей пользовался свыше тридцати лет. Он дотронулся пальцем до пушинок и ниточек, застрявших в щетине, улыбнулся с легкой иронией, понятной только ему одному, и положил щетку в другой карман.

Следующим предметом была костяная гребенка Гарри Пеглара. На ней между зубьями все еще оставалось несколько тонких каштановых волос. Бридженс на несколько секунд крепко сжал расческу в холодном голом кулаке, а потом убрал в карман к платяной щетке.

Последним был дневник Гарри Пеглара. Бридженс наобум раскрыл тетрадь.

«Смерть, где твое жало? Ад для того, кто теперь хоть немного сомневается, што… красильщик скал».

Бридженс покачал головой. Он знал, что последнее слово в действительности означает «сказал», что бы ни гласила размытая водой и не поддающаяся прочтению часть фразы. Он научил Пеглара читать, но так и не научил писать грамотно. Бридженс подозревал — поскольку Гарри Пеглар являлся одним из самых умных людей, каких ему доводилось встречать в жизни, — что дело здесь в неком врожденном дефекте мозга, какого-то неизвестного медицине отдела или участка коры головного мозга, отвечающего за правильное написание слов. Даже после того, как Гарри освоил алфавит и стал читать самые сложные книги, неизменно обнаруживая глубокое понимание предмета и проницательность истинного ученого, он так ни разу и не смог написать Бридженсу даже самого короткого письма без пропущенных букв или переставленных букв и грубых орфографических ошибок в самых простых словах. «Смерть, где твое жало?..»

Бридженс улыбнулся в последний раз, положил тетрадь в нагрудный карман бушлата, где мелкие хищники, питающиеся падалью, не доберутся до нее, поскольку он будет на ней лежать, и растянулся на камнях, подложив под щеку голые ладони.

Он пошевелился лишь раз, чтобы поднять воротник повыше и натянуть шапку пониже на лоб. Ветер крепчал, и было очень холодно. Потом он принял прежнюю позу.