Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развра­щенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существова­ние; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с ци­низмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда по­мощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:

– Вешаешь – и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, – верно-с!

Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табач­ным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня – в октябрьском утре, идя по холодным ули­цам, – он ясно почувствовал, что вчерашнее – ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчише­ских слов.

– Герой! Как же! Господи, да если он, – изнывал пристав в молитве, – да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!

И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:

– В ногу! Идут, как бараны… с… с…

А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне – точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.

Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридо­ру к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусли­вые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в малень­кую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, зага­женный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим ли­цом и волосатыми ногами, и молчал.

– Руки вверх! – крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.

– Обыскать! – крикнул пристав.

– Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! – кричала Люба, ляская от страха зубами.

И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жа­лость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.

– Да я же револьвер отнесла! – твердила бессмыслен­но Люба.

– Молчать, Любка! – крикнул пристав.

Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.

– Как фамилия?

– Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.

– Конечно-с, конечно! – иронически ответил пристав, но несколько оробел.

Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость – на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усом­нился.

– Да тот ли это? – отвел он сыщика в сторону. – Что-то как будто?..

Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утверди­тельно мотнул головой.

– Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.

– Скулы разбойничьи, это верно…

– Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.

– Глаза, да… Покажи-ка карточку.

Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, – и был он на ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.

– Видишь: скул не видать.

– Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…

– Так-то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?

Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыб­нулся:

– У них запоя не бывает-с.

– Сам знаю, что не бывает. Но только… Послушайте, – подошел пристав, – это вы участвовали в убийстве?.. – Он назвал почтительно очень важную и известную фамилию.

Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с кривыми, испорченными обувью пальца­ми.

– Вас спрашивают!..

– Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора. Те заставят разговориться!

Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! – подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный, и с от­вращением взглянул на голую качающуюся ногу. – Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.

– Эй, Любка! – крикнул пристав, – ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя?

– Да я же…

Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.

– Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!

У того поднялись брови и перестала качаться нога.

– Вам не нравится это, молодой человек? – Пристав все более и более презирал его. – Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе…

И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.

Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помяты­ми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в ком­нату.

– Нельзя, господа, ей-Богу, нельзя, – лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.

Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.

– Однако хорош! – сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офице­рик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязно­ваты. – Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! – качал головой офицер и мучительно морщился.

– Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? – засмеялся другой, постарше.

– Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! – горячо говорил молодень­кий и объяснял старшему офицеру: – Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.