А она молчала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но, встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко сдернула платок, и так сделала рубашку, что одна, прозрачно-розовая и нежная грудь, обна­жилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами.

– Пей! – сказала девушка. – Будет ломаться.

– Я не пью совсем.

– Не пьешь? А я вот пью! – И она опять нехорошо засмеялась.

– Вот если папиросочки у тебя есть, я возьму.

– У меня плохие.

– А мне все равно.

И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила, – явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными паль­цами.

– Ты и курить-то не умеешь! – сказала девушка гневно и грубо вырвала папироску из его рук. – Брось.

– Вот ты опять сердишься…

– Да, сержусь.

– А за что, Люба? Ты подумай: ведь я, правда, две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня – тебе какая от этого радость? Так ведь я, Люба, живой-то еще и не сдамся…

Он замолчал.

– Стрелять будешь?

– Да. Стрелять буду.

Музыка оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал еще гикать; видимо, кто-то, шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою, и сквозь пальцы звук прорывался еще более отчаянным и страшным. В комнатке пахло духа­ми, не то душистым, дешевым мылом, и запах был густой, влажный, развратный; и на одной стене, неприкрытые, висели смято и плоско какие-то юбки и кофточки. И так все это было противно, и так странно было подумать, что это – тоже жизнь и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с недоумением пожал плечами и еще раз медленно огля­нулся.

– Как тут у вас… – сказал он раздумчиво и остано­вился глазами на Любе.

– Ну? – спросила она коротко.

И, взглянув на нее, как она стояла, он понял, что ее надо пожалеть; и как только понял, тотчас же искренно пожалел.

– Бедная ты, Люба.

– Ну?

– Дай руку.

И, несколько подчеркивая свое отношение к девушке как к человеку, взял ее руку и почтительно приложил к гу­бам.

– Это ты мне?

– Да, Люба, тебе.

И совсем тихо, точно благодаря его, девушка произнесла:

– Вон! Вон отсюда, болван!

Он понял не сразу:

– Что?

– Уходи! Вон отсюда. Вон.

Молча, крупными шагами, она прошла комнату, достала из угла белый воротничок и бросила его с таким выражением гадливости, точно была это самая грязная, загаженная тряпка. И так же молча, с видом высокомерия, не удостаи­вая девушки даже взглядом, он начал спокойно и медленно пристегивать воротничок; но уже в следующую секунду, взвизгнув дико, Люба с силою ударила его по бритой щеке. Воротничок покатился по полу, и сам он пошатнулся, но устоял на ногах. И, страшно бледный, почти синий, но все также молча, с тем же видом высокомерия и горделивого недоумения, остановился на Любе своими тяжелыми, не­подвижными глазами. Она дышала часто и смотрела на него с ужасом.

– Ну?! – выдохнула она.

Он смотрел на нее и молчал. И, совершенно безумная от этой надменной безответственности, ужасаясь, теряя со­ображение, как перед каменной глухой стеною, девушка схватила его за плечи и с силою посадила на кровать. Накло­нилась близко, к самому лицу, к самым глазам.

– Ну что же ты молчишь! Что же ты со мной делаешь, подлец, подлец же ты. Руку поцеловал! Хвастаться сюда пришел! Красоту свою показывать! Да что же ты со мною делаешь, да несчастная же я!

Она трясла его за плечи, и ее тонкие пальцы, сжимаясь и разжимаясь бессознательно, как у кошки, царапали его тело сквозь рубашку.

– Женщин не знал, подлец, да? И это мне смеешь говорить, мне, которую все мужчины… все… Где же у тебя совесть, что же ты со мной делаешь! Живой не дамся, да! А я вот мертвая – понимаешь, подлец, мертвая я. А я вот наплюю в твое лицо… На… живой! На, подлец, на! Иди те­перь, иди!

С гневом, которого больше не мог сдерживать, он отшвырнул ее от себя, и затылком она ударилась о стену. По-видимому, он уже плохо соображал, потому что следую­щим таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер – точно улыбнулся чей-то черный, без­зубый, провалившийся рот. Но девушка не видела ни его оплеванного, мокрого, искаженного бешеным гневом лица, ни черного револьвера. Закрыв ладонями глаза, точно вдав­ливая их в самую глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель, лицом вниз. И тот­час же беззвучно зарыдала.

Выходило все не то, чего он ждал; получалась бессмыс­лица, нелепость, вылезал своей мятой рожей дикий, пьяный, истерический хаос. Передернув плечами, он спрятал не­нужный револьвер и принялся ходить по комнате. Девушка плакала. Прошелся еще и еще – девушка плакала. Остано­вился над нею, руки в карман, и стал глядеть. Лежала ничком женщина и рыдала безумно, в отчаянной, нестерпи­мой муке, как могут только рыдать люди над потерянной жизнью, над чем-то большим жизни, потерянным навсегда. Заострившиеся голые лопатки то сходились почти вместе, точно снизу под грудь ей подкладывали огонь, горячие уголья; то раздвигались медленно, словно она уходила куда-то, к груди прижимала свою тоску и горе свое. А музыка опять играла, и теперь играла она мазурку, и слышно было, как щелкают чьи-то шпоры. Должно быть, приехали офи­церы.

Таких слез он еще не видал и смутился. Вынул зачем-то руки из кармана и тихо сказал:

– Люба!

Плакала Люба.

– Люба, о чем ты, Люба!

Девушка ответила что-то, но так тихо, что он не расслыхал. Сел возле на кровать, наклонил стриженую крупную голову и положил руку на плечи – и безумным трепетом ответила рука на дрожь этих жалких, голых женских плеч.

– Я не слышу, что ты говоришь… Люба!

И далекое, глухое, налитое слезами:

– Подожди уходить… Там… приехали офицеры. Они тебя… могут… О, Господи, что же это такое!

Она быстро села на кровать и замерла, всплеснув руками, неподвижно, с ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком и плакала. А там ритмично щелкали шпоры, и, видимо, чем-то возбужденный или напуганный тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки.

– Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожалуйста… – шептал он, наклонившись.

Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл маленькую, красную, пылавшую раковинку.

– Выпей, пожалуйста, я прошу тебя.

– Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так.

Она действительно успокаивалась. Прекратились рыдания – одно, другое глухое, длительное всхлипывание, и пле­чи перестали дрожать и стали неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву ру­башки, и опять.

– Тебе лучше, Люба?.. Любочка?

Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким простым движением положила голову на плечо, а он также просто обнял ее и тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его; и так долго сидели они и молчали, и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.

Вдруг в коридоре зазвучали голоса, шаги; зазвенели шпоры, мягко и деликатно, как это бывает только у моло­деньких офицеров, и все это приближалось – и останови­лось у их двери. Он быстро встал, – а в дверь уже стучал кто-то, сперва пальцами, потом кулаком, и чей-то женский голос глухо кричал:

– Любка, отвори!

IV

Он смотрел на нее и ждал.

– Дай платок! – сказала она не глядя и протянула руку. Вытерла крепко лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно, что он услыхал свое дыхание, несколько затруднен­ное. И почему-то снова сел на слабо скрипнувшую кровать.