Глава девятая

Классический ад, насколько я помню его по гравюрам к поэме Данте, не лишен колорита и даже некоторой жизнерадостности. Играют языки пламени, и в их отблесках перед вами словно оживают стройные женщины, полные сил и кипучей страсти. Смотришь и думаешь: да разве это ад? Поистине это пир для наших глаз, полный любопытных детален.

Настоящий ад – сплошь белый, бактерицидный, стерильный, ограниченный четырьмя стенами, из которых ты, весь забинтованный, можешь созерцать лишь одну-единственную, с широким современным окном, за которым видно только небо, затянутое той самой высокой облачностью, – не небо, а какая-то беспредельная пустота.

Настоящий ад – этот вот ни с чем не сравнимый больничный запах, этот казарменный ритуал осмотров, перевязок, раздачи лекарств, это казарменное сосуществование с несколькими такими же беднягами, как ты, которых не видишь, зато постоянно слышишь, как они стонут на все лады.

От боли, конечно, никуда не денешься, однако вдвойне мучительно то обстоятельство, что терпеть ее приходится именно здесь, в этом стерильном аду, полном гнетущего запаха, в этой неуютной белой пустоте, создающей гнетущее ощущение, что пребываешь в подвешенном состоянии где-то между жизнью и смертью.

Именно в подвешенном состоянии. Это чувство не покидает меня, даже когда удается забыться, и сны мои тяжелы и невнятны, как большинство моих сновидений, но на сей раз это не чаща лесная, а неосвещенная улочка: я иду этой улочкой и проникаю во двор ветхого дома, ищу дверь, но главное – стараюсь обойти место, где уже ждут незваного гостя, ждут, чтобы огреть его дубиной по голове. Похоже, мне все-таки удалось миновать то роковое место и даже найти дверь, потому что я уже в комнате; вокруг стола расположились Мони, Лазарь и еще кто-то – у меня нет ни малейшего сомнения, что это Киро. Не пойму, как удалось мне проникнуть сюда и затаиться в темном углу, но я сознаю, что укрытие мое ненадежно, меня вот-вот обнаружат, и я напряженно думаю, где бы мне спрятаться получше, и вдруг мысленно хлопаю себя по лбу – вот голова садовая, как же я раньше не сообразил, ведь надо повиснуть над ними в воздухе, люди обычно глазеют по сторонам и редко когда задирают голову… Так что я повисаю над этой компанией, лишь изредка лениво шевеля то одной ногой, то другой, чтобы легче держаться, – так делают пловцы, когда плывут по течению, – напряженно прислушиваюсь к разговору. Но вот беда – говорят очень тихо, невнятно, и меня уже зло берет, что моя шпионская затея идет насмарку, но тут повышает голос Мони:

– Послушай-ка, Павлов! Хватит тебе висеть там под потолком и сучить ногами. Есть к нам дело – спускайся сюда, потолкуем, как нормальные люди.

Он цедит все это, даже не глядя в мою сторону, и я, пристыженный, спускаюсь на пол и подхожу к столу.

– Так, говоришь, – продолжает Мони, – что мы ведем такую жизнь, будто мы раковые больные? А скажи на милость, чем ты лучше нас? Твою-то жизнь вообще не назовешь жизнью. Ты ведь готовый покойник А еще хорохоришься!

Все это сказано довольно кротким тоном, почти дружески, но я со свойственной мне проницательностью чувствую за этой кротостью какую-то уловку. Я понимаю, что сейчас самый подходящий момент пролить свет на свое поведение, и с места в карьер начинаю говорить до того убедительно, что сам себе удивляюсь:

– Ты прав, как бог, Мони… Но лишь отчасти. – Моя невинная шутка вызывает благосклонное оживление в зале. – Ты прав в том смысле, что у меня, в общем, нет оснований хорохориться. И все-таки, надо полагать, ты, как честный человек… – новое оживление в зале, – …не можешь не согласиться, что жить, уподобившись мертвецу, вроде бы достойней. Мертвец ничего не делает, Мони. Значит, он не делает и мерзостей. Ты, должно быть, не раз замечал: в облике мертвеца – какое-то своеобразное выражение достоинства…

Я обвожу взглядом всех троих, как бы проверяя, какое действие оказывает на них моя аргументация, но вместо почтительности на их лицах недоумение, и только теперь до меня доходит, что я начисто потерял голос и самую главную часть моей защитительной речи они вообще не слышали. Я пытаюсь повторить ее, силюсь закричать, но из горла вырывается лишь какое-то глупое бульканье. Словно из перекрытого водопроводного крана.

– А ведь этот тип над нами потешается, – враждебно замечает Лазарь. Киро молчит, но я вижу: он что-то прячет за спиной, и, со свойственной мне проницательностью, догадываюсь, что в руке у него какой-то твердый и достаточно тяжелый предмет, а потом Киро делает шаг в мою сторону, и еще шаг, и именно в этот миг, уже зная, как это больно, я отчаянно пытаюсь проснуться.

Я уже не сплю. Мне и в самом деле больно. Не от того удара, которого я ждал во сне, а от прежнего. Мне все так же больно, и я все так же продолжаю висеть где-то между жизнью и смертью.

И дело тут не в том, что я склонен отдать предпочтение тому или другому, но, бог мой, как отвратительно висеть, словно паук, в белой пустоте. Я уже третий день домогаюсь, чтобы меня выписали, а они ни в какую – еще, мол, предстоят дополнительные обследования, чтобы исключить сотрясение мозга, им и невдомек, что опасность сотрясения существует, когда голова цела, в противном же случае никакой опасности быть не может – сместившись, ролики постепенно займут нормальное положение.

Напрасно я пытаюсь втолковать врачу, что, кроме черепной коробки – треснутой или целой, – у человека есть еще и психика и что одно присутствие друга – ореха, заглядывающего в окно моей комнаты, – будет способствовать выздоровлению. Врача не интересуют никакие орехи, он доказывает, что если меня держат в больнице, то вовсе не для того, чтобы со мной в бирюльки играть, но в конце концов, ускорив обследования, он уступает моим домогательствам – видать, осточертело ему препираться с психами.

И вот я снова в нашем мавзолее, как сказала бы Лиза, в этом тихом пансионе для потерпевших кораблекрушение. Голова моя уже почти свободна от бинтов, я лежу, опершись на высокую подушку, ощущаю приятное тепло – впрочем, далеко не избыточное – от электрического рефлектора и разглядываю спинку кровати, увенчанную двумя латунными шарами, и нарисованный на ней экзотический пейзаж. Меня никогда не оставляло смутное ощущение, что этот пейзаж находится именно там, где ему и положено быть, то есть на спинке кровати, но только сейчас я вижу его во всей красе и все более убеждаюсь в том, что это настоящий шедевр кроватной живописи; если судить по стоящим справа трем кипарисам и по широкому морскому заливу с левой стороны на спинке изображен Неаполь, а если судить по торту треугольной формы в глубине, над которым вьется призрачный дымок, создается впечатление, что на картине запечатлено вулканическое явление, – может быть, Везувий.