Владимир ФИРСОВ

ТОЛЬКО ОДИН ЧАС

Он стоял на высоком берегу, крутой откос которого сбегал к самой воде. Дальше, за серебряной дугой реки, поднимались гигантские здания, а выше, на густеющей синеве неба, светилось ослепительной белизны облако, край которого был тронут багряным отсветом заката. Самое странное заключалось в том, что за всем этим прекрасным миром, который лежал сейчас перец ним, не было ничего. Он возник ниоткуда, как бы выхваченный из неизвестности внезапной вспышкой света.

Человек медленно огляделся. Что-то до боли знакомое почудилось ему в плавном изгибе берега. Он попытался вспомнить, но память, до этого верно служившая ему, отказывалась повиноваться. На мгновение это обеспокоило его. Однако нереальность всего происходящего была настолько сильна, что он тотчас же забыл о своем беспокойстве, поглощенный зрелищем необычного мира.

Взволнованный, он поднес ладони к лицу и с удивлением увидел на своих руках плотные перчатки из неизвестного ему материала. Тогда он осмотрел себя всего. Странная одежда — легкий костюм какого-то удивительного покроя, удобная обувь, отдаленно напоминавшая ботинки…

Над вершинами деревьев рассыпался серебристый смех. Человек поднял голову. Изящными стрекозами над ним мелькнули две легкие фигурки на прозрачных крыльях. Взявшись за руки, они парили в вышине. Потом стремительно скользнули вниз, к воде. Счастливый смех еще звучал несколько секунд, потом стих.

Он снова посмотрел вдаль и понял: точки в синеве, похожие на стаи птиц, были людьми — такими же, как и эти двое.

Большой красновато-желтый лист с зубчатыми краями бесшумно отделился от ветки и мягко лег на траву. Он поднял его и вдруг ощутил, что знакомый колер вызывает в нем безотчетную тревогу. Золотые осины, алеющие клены, пылающие рябины напомнили ему, что наступила осень. От этого в душе шевельнулся страх, и причина его лежала где-то там, за черным провалом памяти. Сейчас не могло быть осени!

Он стоял, и слушал, а солнце исчезало за горизонтом. В наступающих сумерках глаза различили далекий рубиновый огонек, вознесенный к пылающему облаку заостренной иглой древней башни.

Справа, где излучина реки уже подернулась сиреневым, туманом, из-под воды один за другим появлялись разноцветные шары. Поднимаясь высоко над крышами, они лопались с мелодичным звоном. Шаров становилось все больше, их звуки слились в тревожную мелодию.

От небольшой группы людей, стоявших шагах в двадцати, отделился высокий седой мужчина. Услышав шаги за спиной, человек на обрыве обернулся.

— Здравствуйте, Ганс, — сказал подошедший и протянул ему руку.

Ганс неуверенно улыбнулся, прислушиваясь к красивому голосу незнакомца. Беспокойство росло.

— Кто вы? — спросил он и замолчал, пытаясь погасить растущую внутри тревогу.

Разноцветные шары слились в одно пылающее солнце, и теперь в небе горели сразу два светила — одно закатное, багряное, другое — все время меняющее свой цвет. От этого по листьям, по траве, по лицам пробегали синие, зеленые, фиолетовые, золотые отблески, и одинокое облако с алым краем тоже становилось синим, зеленым, фиолетовым, золотым. По-прежнему горел вдали рубиновый огонек, но теперь Ганс различил, что он имеет форму звездочки, а рядом горит другая, третья, четвертая… Он понял, где находится, и с удивлением взглянул в лицо стоящего рядом с ним человека, взглянул в глаза, грустные, ласковые и тревожные. Увидел в них себя, разноцветное поющее солнце, стоэтажные невесомые здания, рубиновые звезды Кремля.

Память вернулась к нему.

Это было до того чудовищно, что он едва не потерял сознания. Мутный поток ненависти, страха и боли захлестнул его с головой, ослепил, сдавил горло. В ужасе отшатнулся он от человека, в лицо которого только что смотрел.

— Что с вами, Ганс? — быстро спросил тот, пытаясь удержать его.

— Нет! — сказал Ганс, отступая. Лицо его исказилось. — Нет! Нет! Не-е-ет!…

Стена была самой обыкновенной — гладкая стена, выложенная ослепительно белым кафелем. Комната была тоже самой обыкновенной — насколько может казаться обычной комната, на которую смотришь, прижавшись щекой к шершавым плитам пола. Удивительно, как в этом ярко освещенном чистеньком помещении может рождаться столько невыносимой боли.

В нескольких сантиметрах от его лица по белой плитке медленно оползала капля крови. Одним глазом он следил за ее неторопливым движением. Второй глаз, затекший от удара прикладом, почти ничего не видел. Теперь, когда сознание снова вернулось к нему, он знал, что ничего не сказал и не скажет. Он понимал, чего ему это будет стоить, и, пользуясь минутной передышкой, лежал тихо, экономя силы.

Но долго отдыхать ему не дали.

— Встать! — срывающимся голосом закричал обер-лейтенант Кранц, и внезапная боль от удара по почкам сотрясла тело человека.

Мюллер неодобрительно посмотрел на обер-лейтенанта. Допрос — это прежде всего работа. Если каждый раз так взвинчивать себя, через неделю попадешь в сумасшедший дом.

Человек, лежавший сейчас на полу, был схвачен с оружием в руках. За ним гнались долго и все-таки упустили бы его, если бы он сам, уже ускользнув от преследователей, не решил дать бой гестаповцам. В отчаянной схватке он убил троих и одного тяжело ранил, после чего хотел подорвать себя вместе со схватившими его солдатами гранатой, которая, однако, не взорвалась. Можно было догадаться, что он пожертвовал собой, прикрывая отход кого-то другого, чью жизнь он считал более ценной, чем свою собственную; но кто был этот второй, куда и с каким заданием шел, оставалось неизвестным.

Мюллер был уверен: пленный скоро заговорит. Допрос уже вступил в ту стадию, на которой не выдерживают даже самые упорные. Жаль, что обер-лейтенант вдруг сорвался и в припадке ярости начал бесцельно избивать пленного.

Мюллер был художником своего дела, и грубая работа всегда претила ему. Он глубоко изучил самые тонкие нюансы сложного искусства ведения допроса. Он умел провести человека через все круги ада, когда боль достигает, кажется, уже немыслимых вершин, и тем не менее в следующее мгновение становится еще сильнее. Он разыгрывал сложные симфонии допроса, никогда не повторяясь, всегда, находя новые сочетания болевых гамм, наиболее подходящих для данного индивидуума. Многолетний опыт позволял ему точно дозировать воздействие боли, соразмеряя ее с силами допрашиваемого. Убить человека не сложно.

Гораздо труднее заставить его жить именно тогда, когда он мечтает о смерти, как о неземном счастье.

… Вмешательство Кранца испортило все дело. Два—три лишних удара, и допрос можно будет считать законченным.

Мюллер не знал, что обер-лейтенант проклинает миг, когда он самонадеянно высказал генералу Гофману свое предположение о втором разведчике. “Значит, вы упустили его, — задумчиво сказал генерал, глядя куда-то сквозь Кранца. — Заставьте говорить пленного или отправляйтесь на Восточный фронт…”

— Встать! — снова закричал обер-лейтенант, пиная ногами распростертого перед ним человека.

Тот со стоном поднялся, держась за стену. Руки скользнули по белому кафелю, оставляя багровые полосы. Ногти с пальцев были сорваны в самом начале допроса.

Человек не думал о предстоящей пытке. Он пытался подсчитать, сколько часов прошло с момента его пленения. О том, что связной все-таки ушел, он знал с самого начала допроса. Возможно, ему уже удалось дойти до цели и сверхсекретный план нового немецкого наступления сейчас лежит перед советскими генералами. Но, может быть, его что-нибудь задержало в пути?

Значит, остается молчать, стиснуть зубы и молчать; это сейчас будет самым трудным, почти невозможным.

“Если бы они знали, кто сейчас перед ними”, — подумал он.

Много лет назад он был депутатом рейхстага и, следовательно, неприкосновенным лицом. Мысль эта показалась ему такой нелепой, что он криво улыбнулся разбитыми губами. И обер-лейтенант Фридрих Кранц, тщетно ожидавший увидеть на лице пленного страх и услышать мольбы о пощаде, совершенно осатанел. Он знал, что Гофман не забывает своих обещаний, и эта мысль привела его в дикий ужас. Кранц уже видел себя под гусеницами советского танка — раздавленным, втоптанным в грязь на одной из бесчисленных зимних дорог, по которым откатывались к границам Германии разбитые части вермахта. А ему бешено хотелось жить, и ради сохранения своей драгоценной жизни он готов был вешать, пытать, расстреливать… Если бы это помогло, он, наверное, бросился бы на колени перед упрямым коммунистом, который, вдруг качнувшись, стал медленно оседать на пол камеры…