Он отошел от щели, присел где-то в темноте. Алексей Петрович молчал, прислушиваясь к шорохам снаружи, к хрипению Дауге, чувствуя, как нестерпимый жар гложет спину. Они обречены. «Мальчик» погиб, нет еды, кислорода, воды… Иоганыч плох, очень плох. Что сделать для него? Хоть что-нибудь, хоть бесполезное, если ничего другого не остается…
«Мальчик» дрогнул, красный свет, пробивающийся сквозь щели люка, стал ярче. Раздался скрип, скрежет — красная пленка наползала на изувеченный транспортер…
Через полчаса температура упала до шестидесяти градусов, и Алексей Петрович, осторожно стащив с Дауге гладкий колпак, влил ему в полуоткрытый рот глоток апельсинового сока. Иоганыч поперхнулся, открыл глаза, полные страдания. Быков погладил его по небритой щеке и снова надел шлем.
— Где мы?
— В «Мальчике», Иоганыч, дружок… Ты ранен.
— Больно как… Ноги… Что случилось, почему темно? Почему не двигаемся?..
— Был взрыв, Иоганыч,— ответил Юрковский и замолчал: не хватило сил сказать все до конца.
— Да… взрыв… Помню. Меня бросило на землю и обожгло… Владимир, ты понимаешь, что это?.. Под землей взорвался атомный котел… Помнишь, мы… спорили… об этом… Не повезло… Как раз под нами…
Дауге быстро, прерывисто задышал. Алексей Петрович до отказа повернул кран подачи кислорода.
— Хорошо, хорошо… Еще…— Дауге дышал глубоко, жадно.— Где Ермаков? Что вы молчите? Алексей! Что случилось?..
— «Мальчик» погиб, Гриша…— Юрковский помолчал, затем медленно договорил все: — Ермаков погиб…
Дауге всхлипнул и снова потерял сознание. «Мальчик» вздрагивал, скрипело что-то по броне, щели неплотно закрытого люка светились красным. Юрковский вдруг заговорил негромко:
— Гриша, Гришка, очнись… Мы уйдем отсюда… Понесем тебя на руках… Гриша!
Дауге вздрагивал, в бреду звал Машу, плакал:
— Маша, Маша… Не уходи. Я все для тебя… Все… Жизнь, честь… Маша… Никто тебя больше меня любить не будет… Все пройдет, все ложь, кроме любви моей… Богдан… «Мальчик» жалко… Один я… Страшно… Смерть… Бо-о-ольно!..
И вдруг, помолчав,— ласково, радостно:
— Вот так… Да-да… Какая у тебя ладонь нежная, прохладная… Мне очень больно, Машенька… Ты моя радость, моя чудная… Не надо, не говори, я все понимаю, все — ерунда… Еще, еще… Милая ты моя… А я небритый… Больно очень, Машенька… Ма-ша!
Юрковский вскочил, заметался в лучах фонарика:
— Убью!.. Сволочь! Подлая баба!..
Он длинно, мерзко выругался. Быков, стащив с Дауге колпак, прижимал к его рту кислородную трубку, не отрываясь глядел в лицо друга. Жизнь уходила с лица, проваливались щеки, тускнели глаза. Губы едва уже шевелились.
— Ма-ша…— разобрал Быков. И еще: — Холодно… Боль-но… Ма-ша.
Дрожь била небольшое жилистое тело, крупная дрожь, как от сильного пронизывающего холода.
Быков взял в ладони его бессильную голову в шлеме, прижал к себе. Дауге умолк.
— Умер? — чужим голосом спросил Юрковский.
— Не знаю.
— Умер, умер. Григорий Иоганнович Дауге — известный советский геолог-космонавт — погиб при штурме Венеры. Иоганыч умер.
— Он не умер,— сказал Быков, прислушиваясь к слабому редкому дыханию.
Юрковский подошел к люку, прижался к нему и еле слышно проговорил:
— Шесть лет вместе… Луна, марсианские пустыни… Шесть лет…
Он распахнул люк резким, неожиданно сильным движением. Вокруг была ночь, тьма… Далеко-далеко, содрогаясь от собственной мощи, грохотала Урановая Голконда, поднимая над горизонтом дымное, пронизанное огнем вспышек зарево…
Сто пятьдесят тысяч шагов
Их осталось трое.
Дауге не приходил в сознание. Быков и Юрковский с трудом извлекли его наружу и некоторое время стояли неподвижно, не в силах покинуть страшное место. Привычно подрагивала земля. Красная пленка исчезла. Они еще успели заметить остатки красного ковра над воронкой на месте подземного взрыва, метрах в двадцати от «Мальчика»: пленка жадно и торопливо втягивалась в бездонную дыру, медленно гасло лиловое сияние. Стало темнее. Быков поднял было автомат для последнего привета, но опустил, раздумав. Оставалась только одна сигнальная обойма — шестьдесят патронов,— а впереди сто километров пути по песчаной пустыне, по ущелью, по болоту… Сто километров, сто тысяч метров, сто пятьдесят тысяч шагов, и каждый из них грозит неведомым.
— Салют! — хрипло потребовал Юрковский, и Быков, вскинув автомат, дал короткую, скупую очередь…
Из обрезков селено-цериевой ткани, найденных в кессоне, они соорудили нечто вроде носилок и уложили на них Дауге. Прочная, хорошая ткань; ее еще хватило и на то, чтобы обмотать Иоганыча с ног до шеи.
Теперь они шли, согнувшись под упругим тяжелым ветром, в кромешной тьме, изредка озаряемой холодными голубыми зарницами. В такие моменты Быков видел перед собой шлем Дауге на носилках и черную шатающуюся спину Юрковского впереди, мертвые пески, низкие тяжелые тучи с яркими прожилками света. Зарница медленно гасла, и снова — тьма, вязкий песок под ногами, вой ветра в наушниках…
Они не говорили друг с другом. Дышать было тяжело, потому что они берегли сжиженный кислород и дышали наружным воздухом, пропущенным через кислородный фильтр. Этот воздух был горяч и беден кислородом, он душил, заставлял судорожно зевать, жадно распахивать сухие рты… Нет, разговаривать было невозможно. Только на редких и недолгих привалах, когда один валялся в полусне-полубеспамятстве, другой, бодрствующий рядом с автоматом на коленях, имел возможность слушать измененный голос товарища, бормочущего бессмыслицу. Говорить они не могли, но лучше бы они не могли думать…
Жажда! Рот высох. Губы, язык потеряли чувствительность, онемели. Кажется, будто глотка забита песком и пылью, а язык — тяжелый, сухой ворочающийся камень… Горит огнем обожженное тело, огонь на коже, во рту, в легких… Жажда! А здесь, у самого рта — стоит только протянуть губы,— холодный лимонный сок… кисловатый, душистый… Надо только чуть нагнуть голову… взять в пересохшие Тубы прохладный эбонитовый наконечник… потянуть в себя… Сладость, влага… Быков даже чувствует, как его зубы сжимают гладкий эбонит… Чуть-чуть… Глоток, только один глоток… Увлажнить язык…
— Юрковский, сволочь!.. Опять пьешь? Отставить!
Юрковский хрипит свирепо. Нельзя, нельзя, Вова… Сто пятьдесят тысяч шагов. Осталось еще не меньше ста тысяч… и Гриша… Быков облизывает губы. Или это ему только кажется, что облизывает? Вот в Пяти сантиметрах от лица черный прохладный наконечник…
Ну, по сути-то дела, зачем все это? Идти, мучиться… Дело сделано. Далеко позади зарево Голконды пляшет отсветами на гладкой стали башенок маяков. Скоро — может быть, очень скоро — здесь опустятся планетолеты, и бодрые, веселые люди начнут на стоящий штурм. Сильные, здоровые, пьющие много свежего, прохладного лимонного сока. И Голконда сдастся. Это уже не зависит от двух измотанных теней в силикетовых костюмах. Что мешает им упасть, напиться вволю холодной влаги и заснуть в песке?
Это так… Хорошо бы лечь, вытянуть обессилевшие ноги, напиться и заснуть. Пусть черный ветер наметает над ними песчаный холмик… Просто и чертовски соблазнительно. А для начала снять с шеи стокилограммовый автомат. Да ну его к черту! Зачем он здесь нужен, в мертвых песках? Тут уже давно все вымерло: всякому ясно, что лучше всего в этой пустыне лечь, напиться вволю — есть еще больше полулитра сока в термосе! — и подождать, пока тебя занесет песком.
Правда, впереди болото, там нельзя без оружия. И там сидит в «Хиусе» Михаил Антонович и ждет. У него есть вода — много воды! — и лимонад — много холодного шипящего лимонада! — но он должен сидеть там один и ждать. Они лягут здесь и уснут, а он будет ждать, будет мучиться бессонницей, часами сидеть у радиоприборов. Он не улетит без них, не улетит, пока не дождется хоть какой-нибудь вести… может быть, даже сам пойдет искать их, нарушая все инструкции. Он ведь не знает, что здесь нельзя жить, если нет большого, очень большого количества свежей, прохладной влаги…