А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:

— Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.

Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.

— А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? — скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.

— Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.

— Но… но…

— Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские — бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?

Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.

* * *

— Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови "любимца публики", ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! — кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.

— Сейчас! Лечу… бегу, — Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. — Можно? — стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.

— Входите, голубчик, входите!

Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее — только «противный» и "самохвал".

— Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, — говорит она, глядя в зеркало. — Какой красавец! Чудо! Да неужели это — вы?

Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он — совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.

Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:

— А нос?

— Что нос?

— Да нос же ваш, где ваш нос?

Думцев-Сокольский теряется, как мальчик. Что с этой безумной девчонкой? Какой еще нос понадобился ей? Он осторожно дотрагивается холеной пухлой рукою до собственного носа.

Муся заливчато смеется и неистово бьет в ладоши.

— Голубчик, что вы сделали со своим носом? Не сердитесь только ради Бога! Ведь он у вас был картофелькой, а теперь стал классическим, римским. Что вы сделали со своим носом, прелесть моя?

— Муся! Sois done plus intelligente, cherie! (Да будь же умнее!) — слышится из-за ширм, за которыми гримируется Вера. — Бог знает, что ты говоришь!

— Ничего, Верочка, не бойся! Я его за обиду поцелую, если удачно сойдет у меня роль и если он сделает мне глаза Миньоны.

— Боже мой! Ты неисправима, Муся! — несется с отчаянием из-за ширм.

Думцев-Сокольский, сконфуженный и в первую минуту уколотый словами о своем носе, действительно напоминающем собою нечто среднее между картофелиной и утиным клювом, сейчас вполне вознагражден. Он плавает, как рыба в воде в своей любимой стихии. Театральная атмосфера, такая неожиданная в этом старом барском гнезде, совсем опьянила "любимца публики" в этот вечер. Запах дорогих духов, девичьи лица, наивно испуганные ярко горящие глазки, неестественно увеличенные от грима, — все это сладким дурманом кружит ему голову.

Он набрасывает последние штрихи туши и румян на лица девочек, и под ними не только миловидная Муся, но и серенькая, незаметная Варя Карташова становятся прехорошенькими. Девочки невольно любуются собою.

— Мсье Сокольский, не откажите взглянуть и на меня! — слышится из-за ширм голос Веры.

Быстро покончив с гримом юных исполнительниц, Сокольский несется на зов старшей барышни.

"Боже, кто это? Откуда же она? Откуда?" Он останавливается посреди бильярдной, полный восхищения и как будто даже какого-то испуга. Пред ним высокая, худая женская фигура в черном, почти монашеском платье; черный же платочек, низко повязанный надо лбом, дополняет это сходство. Но как прекрасно ее лицо в рамке этого подчеркнуто сурового костюма! Она почти не положила румян на свои щеки, но естественный румянец волнения пробивается сквозь смуглость ее кожи. Да, она — красавица, положительно красавица сейчас, эта Вера.

— Тамара! Дочь князя Гудала! Тамара, возлюбленная демона, вот вы кто! — с искренним восхищением шепчет Думцев-Сокольский

— В самом деле? Вы находите? Значит, я недаром старалась гримироваться! — говорит она и бегло улыбается чуть тронутыми кровавым кармином губами.

А сердце в это время поет:

"Да, да, это хорошо, что ты так прекрасна нынче… Он увидит тебя такою и полюбит еще сильнее, он, твой избранник!"

* * *

Не обходится и без инцидента, одного из тех, что часто повторяются на любительских спектаклях. Экономка Маргарита Федоровна, почтенная особа с крайне энергичным характером и с заметными усиками над верхней губой, громко возмущается из-за ширм, когда ей подают мужской костюм для третьего акта.

— Это что за гадость! — кричит она, выговаривая «г», как «х», как настоящая хохлушка (она — малороссиянка по месту рождения и только волею слепого случая попала в Западный край). — Да вы меня, милейшие, убить хотите, что ли? Да за кого вы меня считаете, чтобы я этакую нечисть, штаны, с позволения сказать, мужские, на себя напялила? Да никогда в жизни! Да лучше я от роли вовсе откажусь! — все больше и больше хорохорилась она, нисколько не смущаясь тем, что ее может услышать собравшаяся уже в зале публика.

Вера, Муся, Варя, Зина Ланская, очаровательно пикантная, как француженка, в своем шикарном дорожном костюме (таковой требуется по ходу пьесы) окружают разбушевавшуюся Маргариту, уговаривают, просят, молят. "Любимец публики" решается даже опуститься пред нею на одно колено и, прикладывая руку к сердцу, с утрированным отчаянием произносит целую тираду, посвященную ей. Из мужской уборной ураганом вылетает Толя, очень забавный в костюме и гриме офранцуженного русского лакея, и снова все хором упрашивают оскорбленную в своих лучших чувствах Маргариту. Наконец, старая дева милостиво соглашается на все мольбы и обещает снизойти до «такого», по ее мнению, «позора» и облечься в мужской костюм.