Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться "его превосходительству господину советнику", не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и, наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде ее красоты.

Но Китти, сгорая от стыда, плохо слушала то, что он лепетал. Она повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:

— Я — Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал, однако, на что, несчастный?

О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что ее несравненная красота, как шампанское, ударила ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.

Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и никто так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.

Не забыл Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Обида вытеснила у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы встать на одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…

О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался безмерно. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупного чиновника, он скорее достигнет тех высот, к которым тянется его тщеславная душа.

Глава 2

Том 23. Её величество Любовь - pic_6.png

— У тебя все готово, Фриц?

— Так точно, господин лейтенант.

— Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?

— Так точно, Зарницу, господин лейтенант.

— А отец еще не проснулся?

— Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до рассвета.

Солнца действительно еще нет, и в природе царит тот бледный сумрак утра пред восходом. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.

Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу для "господина лейтенанта"; и всадник, и лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются к завтраку.

Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.

Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.

Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик — неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.

Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.

Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.

Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги — и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.

Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно — у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.

* * *

За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:

— Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?

Рудольф — любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один — аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой — инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он — не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон — так умеет держать себя этот мальчик.

Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.

Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.