Начинаю первые слова. Отвечаю Вите. Замолкаю на минуту, делая паузу, необходимую по ходу пьесы.

И вот в это самое мгновенье, когда весь театр напряженно прислушивается к тому, что говорит девочка-гимназистка своему товарищу детства, откуда-то сверху раздается звонкий детский голосок:

— А это моя мамоцка. И дядя Витя. Им всем от дяди Гломова попало за музыку и балабан.

Все головы моментально поворачиваются туда.

И мое лицо и мои глаза тоже. Я мгновенно забываю слова роли, я вижу только одно: там на хорах, на первой скамейке, сидит красная, как вареный рак, няня Матреша, а на коленях у нее мой маленький принц. Он, со свойственной его возрасту бесцеремонностью, поднял крошечный пальчик и указывает им на сцену прямо на меня и лепечет своим милым голоском:

— Это моя мамоцка, моя мамоцка, моя!

Веселый взрыв неудержимого хохота покрывает его голосок. Этот хохот приводит меня в себя и дает возможность вспомнить роль и закончить пьесу.

Когда мы выходим после спуска занавеса об руку с Витей раскланиваться на аплодисменты публики, там, наверху, уже не видно милого бесценного личика и красного сконфуженного лица Матреши.

Ночью молоденькая няня со слезами на глазах встретила меня:

— Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?

* * *

На дворе стоит июль нестерпимо жаркий. Даже река, протекающая поблизости нашей дачи, не дает прохлады. Мы готовим к постановке какой-то удивительно смешной и сложный фарс и ходим все злые, красные и недовольные, потому что учить роли в такую жару очень трудно. Бор-Ростовский сделал себе какой-то странный костюм из полотна, в котором, как он уверяет, "почти холодно" и который "стоит три копейки". На шее у Ростовского красный яркий галстук, такой красный и яркий, что, по уверению доктора Чахова, Ростовскому необходимо избегать быков и гусей.

Сегодня репетируем с одиннадцати до четырех. Дверь театра открыта настежь, и я вижу в театральном саду, в куче накаленного зноем песка моего принценьку. Матреша отпросилась у меня пойти полоскать белье на речке, и принца сторожат по очереди те, кто в данную минуту не участвует на сцене. Сейчас Витина очередь. Вижу, как он размалевывает на цветочной клумбе красками для грима безносого амура, заставляя поминутно моего мальчика запрокидывать головенку и покатываться со смеху.

— Пожалуйте на сцену, — слышится неумолимый голос Громова, и я, со вздохом оторвавшись от милого зрелища, спешу вбежать на подмостки.

Получасом позднее туда же влетает весь встрепанный Витя Толин и кричит:

— Куда вы утащили Юрика? Где вы спрятали его? Что за глупые шутки! Перепугали до смерти! Отдавайте мне его сейчас.

— Что?!

Смотрю на Витю и никак не могу взять в толк, что он говорит.

— Что за безумие! — кричу я в свою очередь. — Что вы выдумываете? Где маленький принц?

— Я прибежал сюда, чтобы вас спросить о том же.

Глаза у Толина смотрят испуганно-напряженно, и лицо бледнеет.

Только тут я начинаю понимать, в чем дело, и чувствую, как подкашиваются мои ноги, а по спине пробегает холодная дрожь ужаса.

— Где мой Юрик? Где Юрик? — кричу я диким воплем. — Где он? Куда вы дели его?…

Кажется, я хватаю за плечи Витю и бессознательно трясу его изо всех сил. Все лицо и тело у меня мгновенно обливаются холодным потом.

— Успокойтесь, Лидочка, — говорит Маня Кондырева, обнимая меня за талию, — кто возьмет ваше сокровище? Просто он ушел к Матреше на реку.

— На реку? Но ведь там он может утонуть. — И вне себя от ужаса и отчаяния, я бросаюсь стрелою со сцены, одним духом пробегаю сад, вылетаю в поле и мчусь к реке. Там Матреша, весело переговариваясь с другими женщинами, полощет на мостках детские рубашечки моего сына.

— Где Юрочка? — огорошиваю я ее вопросом.

Глаза молодой няни округляются от испуга, и она лепечет:

— Он был с Толиным в саду… Здесь его не было… Сюда не прибегал.

Последнюю фразу я скорее угадываю, нежели слышу. Несусь обратно в дом, в театр, на "сумасшедший верх"…

Нигде его нет, нигде.

Заглядываю в сарай, в прачечную, на ледник, на сеновал, наконец. Маленького принца нет и там. Вдруг в голове мелькает страшная догадка: в двух верстах отсюда остановились цыгане. Может быть, они его взяли?

— Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! — кричу я… — Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…

— Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? — говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.

— Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! — лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.

Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.

Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я — все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.

Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!

Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.

— Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, — предлагает безобразная, черная старуха.

— Господа добрые, — тянет черноокая красавица в рубище, — дай денежку, счастье вам предскажу.

— Где мой ребенок? — кричу я не своим голосом. — Где он, подайте мне его! — И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.

Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.

С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.

— Его нет… — роняю я беззвучно белыми губами.

— Едем в поле, он, может быть там, — говорит Бор-Ростовский. — Виктор, правь в поле. Бери по меже.

— А по-моему, — вступается доктор Чахов, — следует поискать по дачам.

— Нет, нет, в поле! — командую я с внезапно воскресшей энергией.

Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки; Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.

Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.

— Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, — говорит спокойно Чахов, — но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.

Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.

— Доктор, — судорожно сжимая его руку, говорю я, — мы его найдем? Найдем, не правда ли?

— Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?

— Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?…

— Волки его съели в июле месяце? Как же! — бурчит себе под нос Чахов.

Но вот выехали в поле.

— Где будем его искать здесь? — беспомощно разводит руками Витя.

— Надо позвать его, — предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:

— Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.

— "Вись!" — вторит в лесу протяжное эхо.

А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…

Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.

— Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! — звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.

А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.

— Да усадите вы ее в таратайку, — замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. — Ведь она солнечный удар схватит.

Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.

— Мне семнадцать лет, — говорит он, — но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.