— Плачешь? пожалела? Дороже бриллиантов мне твои слезы.
Долго смотрел. Потом отошел, сел на скамейку, опустил голову. Вздохнул, встал, сказал решительно:
— Ну, будет. Ты не размазня да и не кисель. Вытри слезы, улыбайся.
Вера достала платок, прижала его обеими руками к лицу, точно всю печаль им с себя сняла, и стала перед Гореловым. Она светло улыбалась, и лицо ее легко порозовело от радости, побеждающей все печали и страхи, да от легкой зари, в небе светлом весело разливающейся, да от свежести ранней утренней, милее которой на свете только ласка милой, только радость милого.
— Вот такой тебя навсегда запомню, заклинательница змей, — медлительно и печально говорил Горелов. — Радость твою вижу ясную. Спросят: «Что хорошего сделал?» Скажу: «Веру обрадовал». Прощай.
Встал, крепко сжал Верину руку. Отомкнул калитку, ключ отдал Вере. Помедлил, сдвинув брови. Потом быстро и тихо сказал:
— В домик лучше бы и не заглядывала. Ну да как знаешь. Будешь уходить, замкни. Если твои пули невзначай попали куда не надо, — Ленка скажет, в чем дело, — так ты не беспокойся. На себя возьму. Вот и при Ленке скажу. Пусть она сюда придет.
Вера пошла к домику. Ленки не было видно.
— Леночка! — тихо окликнула Вера.
Постояла, поднялась на крыльцо. В это время дверь быстро открылась, и Ленка вышла поспешно, точно испуганная.
— Иван Андреевич тебя зовет, — сказала Вера.
Горелов ждал, прислонясь плечом к притворенной калитке. Спросил:
— Леночка, была после нас в столовой?
— Была, — отвечала Ленка.
— Ничего не слышно?
— Тихо.
— Ну, слушай, вот при тебе Вере скажу. Если что неблагополучно, Вера ни при чем. Она револьвера и в руки не брала. Понимаешь?
— Понимаю, — отвечала Ленка.
— Мой револьвер, я стрелял, чтобы хулиганы слышали да боялись, я за все и в ответе. Ну, прощай, Вера. Не поминай меня лихом. Прощай, Леночка. Спасибо, что пришла и побыла здесь. Если жениху злые люди наговорят небылиц, ты скажешь, что я к Вере не прикоснулся, что она мне даже поцелуя не дала.
Повернулся и пошел тяжелыми и неровными шагами к своему дому. Вера стояла у калитки и смотрела за ним, пока его грузная фигура не скрылась за кустами и деревьями. Жалость, странно похожая на любовь, больно горела в ней.
Когда она повернулась лицом к разгоравшейся заре, все перед нею показалось ей странно переменившимся. И она вспомнила: «Что ж я! Зачем здесь? Змеиное гнездо растоптано, радуйся, Вера, радуйся, невеста!»
Горелов медленно и долго шел по аллеям своего сада. Становилось все светлее вокруг и все сумеречнее в сознании Горелова. Короткие мысли, одна печальнее другой, вспыхивали и гасли, точно остуженные диким холодом, ложащимся на сердце. И все чаще повторялась одна: «Я умираю». И все труднее было идти и тяжелее дышать. Присаживался на скамейки, отдыхал, шел дальше. Было тихо, птицы не пели, ветер не веял. Где-то, ему незримое, за насаждениями его сада от его помутневших глаз скрытое, медленно-медленно, как запаздывающая радость, всходило солнце. Но в золотую радость восхода кто-то злой раскидывал перед его глазами черные нити, сплетал их в сети и паучьими серыми лапами быстро и бесшумно сновал где-то сбоку, таясь и дразня беззвучно.
Кое-как поднявшись на террасу, Горелов посидел там в плетеном кресле, отдышался немного, потом отворил французским ключиком боковую дверь и вошел прямо в холл. И точно кто-то шепнул ему злорадно: «Пришел домой». И сумеречный холл похож был на склеп.
На столике в дальнем углу светилась электрическая лампа, прикрытая шелковым голубым колпаком. Любовь Николаевна сидела перед столиком на стуле. Ее голова лежала на развернутой на столике книге, прическа немного развилась, рука свешивалась вниз, и платок белел на темно-синем ковре. На ней было то же кремовое платье, в котором видел ее Горелов вечером. Но теперь казалось ему, что оно покрыто слоем серой пыли.
Мимо широкой дубовой лестницы, откуда падал сверху неверный и неясный, слегка розовым окрашенный свет, он прошел через весь холл и тяжело опустился в массивное дубовое кресло с высокою спинкою, обитое темною кожею и стоящее около того же столика.
От медленного шума его тяжелых шагов Любовь Николаевна проснулась, открыла глаза, огляделась. Сказала, дивясь:
— Уже утро!
«Надо сказать, — подумал Горелов, — проститься, освободить, утешить».
Но мысли не складывались в речь, и тяжело было думать, и всякое чувство отходило, сменяясь усталым равнодушием.
Он тихо спросил:
— Люба, ты так и не ложилась?
Любовь Николаевна смущенно, точно оправдываясь, говорила:
— Я сидела у себя, читала. Потом стало как-то тревожно. С Волги крики какие-то доносились. Посмотрела в окно, — в саду такой ясный лунный свет, что у меня голова закружилась. Я спустилась сюда с книгою, здесь мне показалось так уютно, почитала да и заснула невзначай.
— Устала ты вчера, Люба, — тихо молвил Горелов.
— Что я! — отвечала Любовь Николаевна. — Тебе тяжелее было. Ты не спал?
Горелов промолчал. Дышал трудно. Опустил голову на грудь. Любовь Николаевна подошла к нему. С тревогою глядела на его осунувшееся лицо, потемневшее, точно чужое в этом неверном освещении полутемного холла ранним утром. Спросила:
— Тебе плохо?
Оттого, что она встала близко, Горелов почувствовал, что всегда милое ему лицо было как лицо прощающего ангела, и ее платье просветлело светом неувядающей райской розы, и он знал, что она все поймет и простит. Только сумеет ли, успеет ли он сказать?
Он отвечал на ее вопрос:
— Нездоровится, знобит. Помоги мне подняться по лестнице. Или нет, постой, сперва приму лекарство. Капли, что в кабинете, — на столике в простенке, — темный, с сигнатуркой.
— Знаю, — сказала Любовь Николаевна.
Быстро пошла вверх по лестнице. Горелов с усилием поднял голову и смотрел вслед за нею. Было тоскливо и страшно, — убывал свет, уходило последнее утешение. Хотел позвать, вернуть, но вместо громкого зова только хриплый шепот:
— Люба.
И она не слышала, — в шелесте легкого платья потонул тихий шепот.
Когда ее светлое платье последний раз мелькнуло за темною дубовою решеткою лестницы, Горелову показалось, что кто-то, тяжело ступая в подкованных железом сапогах, подошел к нему сзади и у самых его глаз поставил, не прижимая, две громадные ладони цвета первозданной земли, и они стояли, слегка колеблясь, как два изрытые временем ржавые заступа. Холодное и скользкое поползло по спине, точно лили за ворот густо замешанную землею воду. Стало вдруг тошно, словно грубый локоть в тяжелом железе надавил под сердцем. Ломило голову, как будто кто-то сильными пальцами сжимал виски. Ощущение дурноты возрастало невыносимо, и вдруг словно обрушил кто-то на его темя непомерную тяжесть, и погасил весь свет, и задул дыхание жизни.
Когда Любовь Николаевна вернулась, ее встретило безмолвие смерти.
Ленка сказала Вере:
— Вера, я сейчас была в столовой. На чердаке ничего не слышно. Если Шубников подвернулся…
Она не кончила. Вера сказала просто и спокойно:
— Поднимемся, посмотрим.
— Ты не боишься? — спросила Ленка.
Вера невесело улыбнулась и отвечала:
— Что мне теперь о страхе думать! Надо кончать, нести домой бумагу, потом с верными людьми посоветоваться. А насчет чердака надо знать наверное, не случилось ли там несчастия. Я, как увидела эту игрушку, у меня в глазах позеленело. Вспомнила Шубникова, Малицына, такое меня зло взяло, себя не помнила. Пойдем, Леночка.
Ленка первая взобралась на чердак и помогла Вере подняться туда. На чердаке им показалось сначала очень темно. Но понемногу глаза привыкли к слабому свету, мутно льющемуся из двух слуховых окон. Прошли через эту светлую полосу и опять словно потонули в серой тьме.
Вдруг Ленка слабо вскрикнула.
— Что ты, Леночка?
Вера взяла ее за руку. Ленка шептала:
— Запнулась. Сапог. Здесь он лежит.