Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли и с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой — и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:

— Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшем место тогда-то и там-то?

— Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.

— А если вы не говорили, то кто?

— Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.

— Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?

— Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.

— В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и потому почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.

Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его «персональным оскорбителем». Пришел же он ко мне, чтобы «добыть языка»: надеялся что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться — а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.

Препирались мы долго — подробностей не помню. Он, наконец, ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским — он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.

Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П. Е. Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где-нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее — разболтал сам Волынский.

Иванов-Разумник. Федор Сологуб

Уже в первой книжке стихов Ф. Сологуба намечаются те мотивы, которые впоследствии стали преобладающими в творчестве этого автора.

Мы находим сначала у Ф. Сологуба легкое недоумение, тихую грусть о смысли жизни:

Грустно грежу, скорбь лелею,
Паутину жизни рву,
И дознаться не умею,
Для чего и чем живу…

В таком настроении духа поэт переносится «попеременно от безнадежности к желаниям», в поисках за той истиной, которая, несмотря ни на что, остается для него скрытой; сам он выражает это, говоря про себя:

Блуждает песня странная,
Безумная моя.
Есть тайна несказанная,
Ее найду ли я?

Какой тайны жаждет поэт — это мы еще увидим; но во всяком случае поиски эти оставались тщетными, а больные томленья поэта перед бедою становились все более и более острыми. И если иногда он еще готов в минуту примиренья оправдать свою жизнь («Благословляю, жизнь моя, твои печали…»), то от большинства стихов его первой книги все больше и больше начинает веять холодом отчаянья. В жизни Ф. Сологуб не находит ответа и ищет его в смерти:

Мы устали преследовать цели,
На работу затрачивать силы, —
Мы созрели
Для могилы.
Отдадимся могиле без спора,
Как малютки своей колыбели,
Мы истлеем в ней скоро,
И без цели…

К такому взгляду отчаянья пришел Ф. Сологуб в первой книге своих стихов — больные томленья разрешились бедою. Весь дальнейший период творчества Ф. Сологуба отмечен этим знаком отчаянья, сопровождаемого страхом жизни, и в то же время попытками уяснить себе суть жизни, смысл жизни.

Любопытно отметить, что поэта одинаково не удовлетворяет ни субъективное оправдание жизни, ни вера в ее объективную целесообразность. С одной стороны, ему хочется найти общий смысл и в жизни мира, и в жизни человека, одно субъективное оправдание жизни его не удовлетворяет; устами Нюты Ермолиной, героини романа «Тяжелые сны», он грустит о том, что природа равнодушна к человеку: «…все к нам безучастно и не для нас: и ветер, и звери, и птицы, которые для чего-то развивают всю эту страшную энергию». С другой стороны, Ф. Сологуб не устает высмеивать веру в тот антропоцентризм, который отразился и в словах Нюты Ермолиной; он ядовито иллюстрирует эту точку зрения в своих прелестных сказках и сказочках. И в то же время у Ф. Сологуба нет веры в объективную целесообразность жизни, для него «безнадежностью великой беспощадный веет свет»; подобно Герцену, он не верит в цель прогресса, в того Молоха, который «по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится назад»:

В путях томительной печали
Стремится вечно род людской
В недосягаемые дали,
К какой-то цели роковой.
И создает неутомимо
Судьба преграды перед ним.
И все далек от пилигрима
Его святой Ерусалим.

А между тем без «святого Ерусалима» Ф. Сологуб обойтись не может; и вот почему он одно время, подобно Чехову, приходит к своеобразной «вере в прогресс», утешается шигалевщиной, утверждает, что цель — в будущем. В этой вере он искал прибежища от того холодного отчаянья, которое сказалось в первом сборнике его стихов и продиктовало ему лучший рассказ его второй книги — «Тени». Двенадцатилетний мальчик Володя увлекается детской игрой — складывая разными способами руки, он получает на освещенной стене силуэты, изображающие разные фигуры; но забава эта скоро становится трагической. Чтобы отвлечь Володю от царства теней и царства стен, мать идет с ним на улицу, но «и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые…». Уйти от них, скрыться — некуда; вся наша жизнь окружена стенами. И на угрозу карцером, которым хотят излечить его болезнь, Володя угрюмо отвечает: «И там есть стена… везде стена….» Стена и тень — вот и вся человеческая жизнь: более того — вот и вся жизнь человечества. Этой идеи не выдерживает и мать Володи.

«…Она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь — и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках. „Зачем я жила? — спрашивает она себя: — для сына? Но для чего? Чтобы и он стал добычею теней, маньяком с узким горизонтом, прикованный к иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене? И он тоже войдет в жизнь и даст жизнь ряду существований, призрачных и ненужных, как сон“…» И бежать от этих теней жизни и от этой жизни теней — некуда, так как «и там будет стена… везде стена…». Трагедия кончена: жизнь теней победила тени жизни. «В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею, у стены, на полу, сидят мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения… По стене бегут и зыблются тени. Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны — их радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль. В глазах их светится безумие, блаженное безумие…»

Это — выход, блаженное безумие — это лучше и выше жизни, состоящей из бессмысленного мелькания теней и бессмысленного отражения их на безжизненной стене.