Обычные слова, пишет Безыменский, не способны уловить и передать размах и мощь революционной борьбы прошлого, настоящего или будущего, борьбы против врагов революции, за исключением «Одного Слова» [127].

Таким образом, Безыменский считает название «ВЧК» этаким обобщенным мистическим понятием, которое охватывает все тайные и глубокие смыслы и выражает невыразимое.

Поэзия такого рода, характерная для раннего культа Дзержинского, часто наглядна в своей жестокости, изобилует мотивами, заимствованными из черной магии, пробуждающей темные мистические силы. После смерти Сталина образ Дзержинского был пересмотрен и упрощен, но так и не потерял своего потустороннего, кровавого, таинственного аспекта. Подобным же образом слово «чекист» до конца так и не лишилось сверхъестественных ассоциаций, которые необходимы были в ранний советский период, в годы «красного террора» и Гражданской войны; во многом оно остается таинственной и непостижимой категорией и сегодня, как мы увидим из последующих глав.

Способность Дзержинского видеть насквозь была особенно полезна для «распознания врага» [128], как бы он ни маскировался. Фигура врага была необходимым элементом культа Дзержинского; чекистская иконография включала в себя тщательно разработанную демонологию. За фигурой Дзержинского всегда таились какие-то призрачные «враги», составлявшие фон его культа. На самом деле эти враги были необходимы чекистам [129]. Образ буржуазного контрреволюционного врага, зачастую физически отталкивающего, с большим животом, лысеющего, ноющего [130], лицемерного, хилого [131], двуличного, способного принимать любое обличье [132], чекистам был нужен в качестве антитезы добродетелям чекистов: дисциплине, чистоте, сдержанности, непреклонности. И конечно же, враг придавал смысл самому существованию чекиста. Без врага чекист был бы фигурой немыслимой, не имеющей оправдания.

Необходимость сохранять постоянную бдительность перед лицом этих врагов была главной идеей чекизма, и Дзержинской служил символическим воплощением такой бдительности. Приказ ни на мгновение не забывать об этих врагах был еще одной заповедью Дзержинского: в «Правде» вскоре после смерти Дзержинского приводился его «завет» «всегда помнить врагов революции», врагов, которые «поджидают нас каждую минуту» [133].

Эта сторона легенды о Дзержинском драматизировала и выражала главную черту советской политической культуры: мощнейшую склонность к конспирологическому мышлению, которое проявлялось в стремлении вырвать с корнем предполагаемых вездесущих врагов, которые прикидываются простыми советскими гражданами и разрушают государство изнутри [134]. Этот режим более всего боялся возможности расхождения между внешним и внутренним; его навязчивой идеей была забота о «надежности» граждан, он страдал от постоянного страха, что его граждане лишь притворяются лояльными. Таким образом, мы можем связать образ Дзержинского с иллюзией контроля над обществом, в котором любой способен притворяться [135].

В то время как советский режим неусыпно выслеживал любые проявления, воспринимаемые им как лицемерие и ложь, одна категория граждан с официального одобрения имела право маскироваться и скрывать свое истинное лицо: сотрудники секретной службы. Эти служащие охраняли границу между поступками и мыслями людей, между настоящими и ложными друзьями; именно они работали над воплощением советской мечты о создании нового человека, свободного от фальши, в котором стерты, наконец, все двусмысленности и конфликты. В отличие от обычных граждан, сотрудник секретной службы обладал особой привилегией – возможностью пересекать границы. Он был амфибией – ему позволено было перемещаться в разных мирах, принимая разные обличия, а в первые десятилетия советской власти общаться даже с представителями вымирающих классов, наблюдая и ускоряя их гибель. На самом деле одним из самых опасных аспектов их работы считался риск оскверниться через соприкосновение с «грязью и мерзостью старого мира», как говорилось в одной газетной статье 1936 года о героизме чекиста [136]. Чекист сражался с врагами на передовой. На долю чекиста выпало претворять в жизнь обет Ленина: не бояться «капиталистов, шпионов и спекулянтов», но переделывать их; в результате чекисту пришлось немало поработать в непосредственной близости с этим «материалом», «отбросами общества» [137]. Эта близость к врагу тем более усиливала необходимость в чистоте и неприкосновенности чекистов.

Советскую мечту о человеке, свободном от фальши и двойственности, неспособном лгать, можно связать и со знаменитой любовью Дзержинского к детям. Дзержинский любил детей потому, что они, в отличие от взрослых, неподкупны и не станут строить из себя тех, кем не являются. Он любил их потому, что верил: они неспособны к обману; он писал своей сестре в 1902 году, что мечтает найти ребенка, который полюбил бы его «той детской любовью, в которой нет ни капли лжи» [138]. Дети давали Дзержинскому спасение от мира неопределенности и подозрений. Детей из одной трудовой колонии он называл своими «лучшими друзьями. С ними я отдыхаю… они никогда не предадут друг друга» [39].

Заключение

Фигура Дзержинского занимала центральное место в новой советской революционной морали. Главной задачей его культа было оправдание нарушения норм нравственности и кровопролития, объявление этих действий священными и чистыми. Непрозрачность высказываний о его нравственной красоте свидетельствовала о наличии табу, а в советском представлении о ЧК всегда присутствовали существенные натяжки. Культ Дзержинского продуманно и всесторонне оправдывал создание гораздо более могущественной по сравнению с царской охранкой тайной полиции, у истоков которой стояла партия, взявшаяся за оружие во имя избавления от гнета полиции. Стилизованная обеленная икона Дзержинского охраняет важнейшие табу в самом сердце советской идеологии – табу, которые опирались на законность всего советского проекта и охватывали его самые чувствительные и дискуссионные аспекты.

Мы познакомились с вами с неизменными, статическими чертами культа Дзержинского. Этот культ возник довольно рано с целью оправдать существование советского репрессивного аппарата. В следующей главе мы увидим, как этот культ был обновлен и упрочен после смерти Сталина, как только возникла угроза раскрытия страшных подробностей чекистских преступлений.

Представление о том, что ЧК находится под жестким контролем и надзором Дзержинского, нравственно безупречного руководителя, который без колебаний сурово карал любое проявление беззакония со стороны своих людей, кажется, сыграло ключевую роль в узаконивании жестокости ЧК. Дзержинский охранял границу между (законной) силой – и (беззаконной) жестокостью, которая кажется «яростной, хаотичной и необузданной» [140]. Вознесение чекиста в сферу стихийную, символическую – это один из главных путей, который советское государство выбирало для легитимации своей жестокости, превращая ее в нечто чистое, возвышенное, мистическое и неотвратимое.

2. Поздний советский чекизм: меняющееся лицо репрессий в эпоху Хрущева и последующие годы[2]

На XXII Съезде партии в октябре 1961 года Александр Шелепин, председатель КГБ, подвел итог недавних реформ в своей организации. Шелепин утверждал, что в результате этих реформ работа КГБ стала базироваться на «полном доверии советского человека» и что «теперь чекисты могут смотреть в глаза партии, в глаза советского народа с чистой совестью» [1]. Эта речь свидетельствует о неоднозначном отношении хрущевского режима к новым органам государственной безопасности. С одной стороны, тот факт, что Шелепин считал нужным оправдать КГБ и заявить о «чистой совести», указывает на резкое отступление от сталинского подхода к советским органам безопасности. Но если взглянуть с других позиций, эту речь можно посчитать фактической реабилитацией советских органов безопасности, которая последовала за их беспрецедентным шельмованием в эпоху оттепели. Своей речью Шелепин, признавая и осуждая преступления чекистов, послал сигнал о том, что период, в течение которого допустимо было обсуждать Большой террор и критиковать секретные службы, подошел к концу; вопрос, в сущности, закрыт.