Мы поднялись по лестнице и открыли дверь. В передней Хассе остановился:

— Значит, до свидания…

— Поешьте что-нибудь, — сказал я.

Покачав головой, он виновато улыбнулся и пошел в свою пустую, темную комнату. Я посмотрел ему вслед. Затем зашагал по длинной кишке коридора. Вдруг я услышал тихое пение, остановился и прислушался. Это не был патефон Эрны Бениг, как мне показалось сначала, это был голос Пат. Она была одна в своей комнате и пела. Я посмотрел на дверь, за которой скрылся Хассе, затем снова подался вперед и продолжал слушать. Вдруг я сжал кулаки. Проклятье! Пусть всё это тысячу раз только передышка, а не гавань, пусть это тысячу раз невероятно. Но именно поэтому счастье было снова и снова таким ошеломляющим, непостижимым, бьющим через край…

* * *

Пат не слышала, как я вошел. Она сидела на полу перед зеркалом и примеряла шляпку — маленький черный ток. На ковре стояла лампа. Комната была полна теплым, коричневато-золотистым сумеречным светом, и только лицо Пат было ярко освещено. Она придвинула к себе стул, с которого свисал шелковый лоскуток. На сидении стула поблескивали ножницы.

Я замер в дверях и смотрел, как серьезно она мастерила свой ток. Она любила располагаться на полу, и несколько раз, приходя вечером домой, я заставал ее заснувшей с книгой в руках где-нибудь в уголке, рядом с собакой.

И теперь собака лежала около нее и тихонько заворчала. Пат подняла глаза и увидела меня в зеркале. Она улыбнулась, и мне показалось, что весь мир стал светлее. Я прошел в комнату, опустился за ее спиной на колени и — после всей грязи этого дня — прижался губами к ее теплому, мягкому затылку.

Она подняла ток:

— Я переделала его, милый. Нравится тебе так?

— Совершенно изумительная шляпка, — сказал я. — Но ведь ты даже не смотришь! Сзади я срезала поля, а спереди загнула их кверху.

— Я прекрасно всё вижу, — сказал я, зарывшись лицом в ее волосы. — Шляпка такая, что парижские модельеры побледнели бы от зависти, увидев ее.

— Робби! — Смеясь, она оттолкнула меня. — Ты в этом ничего но смыслишь. Ты вообще когда-нибудь замечаешь, как я одета?

— Я замечаю каждую мелочь, — заявил я и подсел к ней совсем близко, — правда, стараясь прятать свой разбитый нос в тени.

— Вот как? А какое платье было на мне вчера вечером?

— Вчера? — Я попытался вспомнить, но не мог.

— Я так и думала, дорогой мой! Ты ведь вообще почти ничего обо мне не знаешь.

— Верно, — сказал я, — но в этом и состоит вся прелесть. Чем больше люди знают друг о друге, тем больше у них получается недоразумений. И чем ближе они сходятся, тем более чужими становятся. Вот возьми Хассе и его жену: они знают друг о друге всё, а отвращения между ними больше, чем между врагами.

Она надела маленький черный ток, примеряя его перед зеркалом.

— Робби, то, что ты говоришь, верно только наполовину.

— Так обстоит дело со всеми истинами, — возразил я. — Дальше полуправды нам идти не дано. На то мы и люди. Зная одни только полуправды, мы и то творим немало глупостей. А уж если бы знали всю правду целиком, то вообще не могли бы жить.

Она сняла ток и отложила его в сторону. Потом повернулась и увидела мой нос.

— Что такое? — испуганно спросила она.

— Ничего страшного. Он только выглядит так. Работал под машиной, и что-то свалилось мне прямо на нос.

Она недоверчиво посмотрела на меня:

— Кто тебя знает, где ты опять был! Ты ведь мне никогда ни о чем не рассказываешь. Я знаю о тебе так же мало, как и ты обо мне.

— Это к лучшему, — сказал я.

Она принесла тазик с водой и полотенце и сделала мне компресс. Потом она еще раз осмотрела мое лицо.

— Похоже на удар. И шея исцарапана. Милый, с тобою, конечно, случилось какое-то приключение.

— Сегодня самое большое приключение для меня еще впереди, — сказал я.

Она изумленно посмотрела на меня:

— Так поздно, Робби? Что ты еще надумал?

— Остаюсь здесь! — сказал я, сбросил компресс и обнял ее. — Я остаюсь на весь вечер здесь, вдвоем с тобой.

XX

Август был теплым и ясным, и в сентябре погода оставалась почти летней. Но в конце месяца начались дожди, над городом непрерывно висели низкие тучи, с крыш капало, задули резкие осенние ветры, и однажды ранним воскресным утром, когда я проснулся и подошел к окну, я увидел, что листва на кладбищенских деревьях пожелтела и появились первые обнаженные ветви.

Я немного постоял у окна. В последние месяцы, с тех пор как мы возвратились из поездки к морю, я находился в довольно странном состоянии: всё время, в любую минуту я думал о том, что осенью Пат должна уехать, но я думал об этом так, как мы думаем о многих вещах, — о том, что годы уходят, что мы стареем и что нельзя жить вечно. Повседневные дела оказывались сильнее, они вытесняли все мысли, и, пока Пат была рядом, пока деревья еще были покрыты густой зеленой листвой, такие слова, как осень, отъезд и разлука, тревожили не больше, чем бледные тени на горизонте, и заставляли меня еще острее чувствовать счастье близости, счастье всё еще продолжающейся жизни вдвоем.

Я смотрел на кладбище, мокнущее под дождем, на могильные плиты, покрытые грязноватыми коричневыми листьями. Туман, это бледное животное, высосал за ночь зеленый сок из листьев. Теперь они свисали с ветвей поблекшие и обессиленные, каждый порыв ветра срывал всё новые и новые, гоня их перед собой, — И как острую, режущую боль я вдруг впервые почувствовал, что разлука близка, что вскоре она Станет реальной, такой же реальной, как осень, прокравшаяся сквозь кроны деревьев и оставившая на них свои желтые следы.

* * *

В смежной комнате всё еще спала Пат. Я подошел к двери и прислушался. Она спала спокойно, не кашляла. На минуту меня охватила радостная надежда, — я представил себе: сегодня или завтра позвонит Жаффе и скажет, что ей не надо уезжать, — но потом вспомнились ночи, когда я слышал ее тихое свистящее дыхание, приглушенный хрип, то мерно возникавший, то исчезавший, как звук далекой тонкой пилы, — и надежда погасла так же быстро, как и вспыхнула.

Я вернулся к окну и снова стал смотреть на дождь. Потом присел к письменному столу и принялся считать деньги. Я прикидывал, насколько их хватит для Пат, окончательно расстроился и спрятал кредитки.

Я посмотрел на часы. Было около семи. До пробуждения Пат оставалось еще по крайней мере два часа. Я быстро оделся, чтобы успеть еще немного поездить. Это было лучше, чем торчать в комнате наедине со своими мыслями.

Я пошел в мастерскую, сел в такси и медленно поехал по улицам. Прохожих было немного. В рабочих районах тянулись длинные ряды доходных домов-казарм. Неприютные и заброшенные, они стояли под дождем, как старые скорбные проститутки. Штукатурка на грязных фасадах обвалилась, в сером утреннем свете безрадостно поблескивали мутные стёкла окон, а стены зияли множеством желтовато-серых дыр, словно изъеденные язвами.

Я пересек старую часть города и подъехал к собору. Остановив машину у заднего входа, я вышел. Сквозь тяжелую дубовую дверь приглушенно доносились звуки органа. Служили утреннюю мессу, и по мелодии я понял, что началось освящение святых даров, — до конца богослужения оставалось не менее двадцати минут.

Я вошел в сад. Он тонул в сероватом свете. Розы еще цвели, с кустов стекали капли дождя. Мой дождевик был довольно просторен, и я мог удобно прятать под ним срезанные ветки. Несмотря на воскресный день, в саду было безлюдно, и я беспрепятственно отнес в машину охапку роз, затем вернулся за второй. Когда она уже была под плащом, я услышал чьи-то шаги. Крепко прижимая к себе букет, я остановился перед одним из барельефов крестного пути и сделал вид, что молюсь.

Человек приблизился, но не прошел мимо, а остановился. Почувствовав легкую испарину, я углубился в созерцание барельефа, перекрестился и медленно перешел к другому изображению, чуть поодаль от галереи. Шаги последовали за мной и вновь замерли. Я не знал, что делать. Сразу идти дальше я не мог. Надо было остаться на месте хотя бы столько, сколько нужно, чтобы повторить десять раз "Богородице Дево, радуйся!" и один раз "Отче наш", иначе я бы выдал себя. Поэтому я не двигался, но, желая понять в чем дело, осторожно посмотрел в сторону с выражением достойного недоумения, словно было оскорблено мое религиозное чувство.