Военное судно-мишень еще стоит в далеком заливе, но теперь оно совсем забыто, его, наверно, сплошь затянуло паутиной; уже больше и не бомбят его, никто внимания на него не обращает. Только Тоня, как посмотрит в ту сторону, невольно вздрогнет: так нелепо могли бы погибнуть они с Виталием! Едва не стала для них могилой та опустевшая железная громада, где только пауки, да обломанные мачты, да опухолями вздулась палуба от взрывов.

Словно бы сразу взрослее стали они после того приключения, словно бы новыми глазами смотрят и на себя, и на свою любовь, и на людей, и на жизнь. Как тот, кто однажды побывал под расстрелом и, оставшись в живых, не забудет этого, — так Тоня и Виталий не забудут тех ночей на железном острове, не забудут тягостного одиночества, когда они, как обреченные, сиротливо сидели, прижавшись друг к другу, а небо над ними на подзвездных высотах угрожающе, зловеще гудело…

Будто в бреду, видит Тоня себя, измученную жаждой, и неутомимого даже в тех условиях Виталика, который, создав возле себя целую мастерскую, часами хлопочет, что-то трет, пилит, силясь добыть хоть первобытным способом искру огня. Напрасными были все его усилия. Лишь потом, шаря по судну, он нашел какое-то стеклышко, и оказалось, что оно обладает свойствами линзы, а значит, может собрать лучи пучком, навести их на край штанины и поджечь ткань.

Солдаты с полигона первыми заметили вечером сигналы с судна, огненные точки и тире, что передавал побережью Виталик, размахивая с мачты пылающим клубком. А потом они попали в мощный луч прожектора, примчался катер, и на нем капитан Дорошенко да знакомые ребята с полигона с шуточками насчет съеденной гармошки…

А теперь уже и полигона нет, его бескрайние степные просторы ныне свободны для чабанских отар, и Тоня, углубившись в эти просторы, натыкается подчас на прочные укрытия в земле да на остатки клумб у командного пункта, да еще читает на стенде полусмытые дождем слова: «Воин, выполняй устав безупречно, смело и честно!» И эти слова, хотя адресованные и не ей, трогают в ее душе какую-то ранее не задетую струну…

Не удалось пока Тоне организовать девичью чабанскую бригаду — разлетелись ее одноклассницы кто куда: одни работают по своим отделениям, на фермах или в поле, Лина и Кузьма на канале, Алла Ратушная попала в институт, а Нина Иваница и Жанна Перепичка устроились в городе на текстильном комбинате, пишут, что хоть и трудно, однако им очень нравится, «такие красивые яркие ткани, Тоня, выпускаем — всех наших степнячек оденем в самые лучшие наряды, довольно им в ватниках ходить…». Работа этих девчат Тоню не на шутку привлекает, их ткани, струящиеся цветными водопадами из станков, часто встают у нее перед глазами, и если эта чабанская степь в самом деле будет когда-то распахана и рис здесь посеют, то, может, и сама она тоже окажется в городе с девчатами на текстильном. А покамест, словно бы нарочно, надевает на себя заношенный отцовский ватник, повязывается суконным платком, обувается в резиновые сапоги и идет наводить порядок у кошары.

Нынче Тоня с чабанами купает овец.

Овечья ванна для купания имеет вид длинного зацементированного рва, наполненного какой-то бурдой — это подогретая вода с дезинфицирующим раствором. Загнав в загородку часть отары, чабаны ловят овцу за овцой и бросают в этот ров, овца испуганно плывет по нему, а сверху Тоня еще и рогулей ее придавит, чтобы с головою окунулась в ту взбаламученную теплую бурду, чтоб вся короста с овечки сошла. «Калеки двадцатого века, будете вы у меня чистенькими!» — мысленно приговаривает Тоня, пуская в ход рогулю. Порой перед глазами Тони вместо овечек возникаете вы, городские вертопрахи, маменькины сынки, те, что, обмотавшись пестренькими шарфиками, бьют баклуши на проспектах да пьянствуют вечерами по ресторанам на отцовские деньги, а потом кривляются в рок-н-роллах со своими такими же партнершами-тунеядками. Это вас Тоня, стоя над рвом в резиновых, забрызганных раствором сапогах, в платке и ватнике (в этом тоже вроде ее вызов вам), это вас она сверху еще и рогулей придавливает, поглубже окунает в овечью ванну, чтобы вся нечисть сошла с вас; это вы, голубчики, выбравшись из рва, встряхиваетесь перед Тоней на площадке и, очищенные от коросты, вприпрыжку скачете снова в отару, уже чистую. Может, не так теперь будете крутить носом, услышав чабанский дух и запах овечьих медикаментов, не смертельно уже будет пугать вас чабанское ремесло, и, прежде чем зубоскалить над рабочим ватником, распахнувшемся на Тоне, вы подумаете, откуда берутся ваши шарфики и модные штаны, узнаете, что не из воздуха появились они, а что их добыли неусыпным трудом чабанским здесь вот, в степях.

— Так их, Тоня, окунай поглубже, отмывай почище! — крикнет иной раз Демид или Корней, загоняя овец в ров, и девушке кажется, что и чабаны сейчас думают о том же, что и она.

— А знаешь, когда-то уже была мода на узкие штаны, — говорит между делом Демид своему напарнику. — Я сам, можно сказать, в стилягах ходил…

— Трудно узнать в тебе бывшего стилягу, — отвечает Корней, исподлобья глянув на подпоясанного веревкой, забрызганного своего напарника. — Здорово перевоспитался…

— Еще когда ходил в парубках, загорелся было желанием такие штаны раздобыть, чтоб на целый век хватило… Дай, думаю, сошью штаны из линтваря.[8] Добротные получились, всем на зависть. Дождь идет, а я себе разгуливаю в них — не промокают мои штаны! А только после дождя, как ударила жара, чувствую я, что штаны мои словно бы уменьшаются. Да так, скажу тебе, уменьшаются, что уже и не согнуться, хожу, как на параде, гусиным шагом, а потом цурка[9] так придавила живот — хоть кричи!

Они еще долго оба с серьезным видом рассуждают о легендарных тех штанах, пока Корней, словно бы соревнуясь с Демидом, не начинает свою байку.

— А у нас, когда мы у батька были малышами, — говорит он, — кожух был… Скажу тебе, Демид, такой кожух, что по всей Таврии не сыщешь! Не хуже твоих штанов. Семья большая, одежки путной кот наплакал, кожух только и выручает: острижем его, бывало, рукавиц из шерсти понавяжем и валенок наваляем. Сколько ни стрижешь, а кожух все теплый, на следующую зиму шерсть на нем вновь как была!

— Вон кому б такой кожух! Век могли б не сеять и не жать…

Перемигнувшись, чабаны посматривают в сторону овчарни, где в это время месят глину несколько женщин-тунеядок, которые, согласно закону, по приговору суда направлены из города отбывать свой срок в совхозе. Другие совхозы от них отказались, не хотел брать и Пахом Хрисанфович, который после болезни хоть и с третью желудка, но с прежней энергией приступил к исполнению своих обязанностей.

— Не навязывайте мне этой публики! — упорно отбивался он от тунеядок. — Почему ко мне? Почему не в «Приморский»? Разве у меня хозяйство хуже, чем у них?

Однако Лукия Назаровна была другого мнения: кто-то же, мол, должен перевоспитывать и эту публику, — и вот тунеядок, взятых из рук правосудия, привезли в совхоз — привезли под конвоем, а здесь расконвоировали: работайте на воле, как все. Были среди привезенных спекулянтки, пойманные на горячем, и злостные сектантки, и выловленные на курортных пляжах женщины легкого поведения; одна из них — рыжая, видная — считала себя женщиной порядочной, замужем, только беда вот — путала мужей: один раз называла себя женой летчика, а другой — моряка-подводника. Эта последняя, по прозванию Варя-алкоголичка, с двумя молчаливыми сектантками при распределении попала в Горпищенкову бригаду.

Что и говорить, было над чем потешаться чабанам! Без внутренней улыбки не могли они смотреть, как эта не то летчица, не то подводница, высоко подобрав юбку, ходит теперь со своими товарками, как журавлиха по кругу, месит и месит после горячих пляжных песков холодную в замесе глину, которой будет потом замазывать дырки в стенах кошары, чтобы зимой на ягнят не дуло. Иной раз Тоня разрешает ей уже и отару пасти, к этому делу Варя охотница, нарядится в самое лучшее, идет к отаре, будто на танцы, красуется возле нее с городской сумочкой в руке, с ногтями, на которых еще и лак не сошел, с остатками завивки на голове гнедой, то бишь каштановой, масти… Походит, попасет, достанет из сумочки зеркальце, подкрасит губы и снова пасет. А лицо помятое, испитое, голос хриплый, и хоть, может, во время своих оргий где-то там она была совсем иная, здесь в ней осталась лишь покорность, появилось что-то жалкое, она готова без всякого протеста выполнить любое распоряжение Тони. Девушке иногда становилось просто жаль ее. «До чего может опуститься человек», — думала Тоня не раз, и ей хочется искренне верить, что эта тунеядка со временем перестанет быть такой, хочется верить и в правдивость ее слов, когда она с каким-то неумелым заискиванием рассказывала Тоне о своем летчике, а на следующий день о подводнике, который был якобы ее законным мужем, и вся беда в том, что она не позаботилась вовремя зарегистрировать с ним брак.