Заняв место за столом, над которым повесил табличку, гласившую «Входящие, не оставляйте упованья!»,{132} заняв место и отвечая: «Да, нет, да, нет», я понял с отчаянием, переходящим в безумие, что стал марионеткой, в чьи руки общество вложило револьвер Гатлинга.{133} И в конечном счете было все равно, какие поступки я совершаю, хорошие или дурные. Я был будто знак равенства, через который переносили алгебраическую массу человечества. Я был довольно важным, активным знаком равенства, как генерал в военное время, но какая разница, кем я должен был стать, если не дано было превратиться ни в плюс, ни в минус. И никому не было дано, насколько я понял. Вся наша жизнь была построена на этом принципе равенства. Целые величины стали символами, перетасованными в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество — это преломления уравнений, рассматриваемых под разными углами. Бесконечное надувательство бесполезно останавливать, повернувшись к нему спиной или, напротив, глядя открыто, чтобы после описать увиденное. В комнате с зеркальными стенами невозможно повернуться к себе спиной.

Я не собираюсь делать это. Я поступлю иначе!

Прекрасно. А можешь ли ты ничего не делать? Можешь ли ты прекратить даже думать и ничего при этом не делать? Можешь ли дать полный стоп и, не думая, излучать истину, к которой пришел? Эта мысль засела у меня в голове и постепенно разгоралась. И, может быть, именно эта идея-фикс просвечивала, когда я проявлял напористость, источал энергию, сопереживал, шел навстречу, отзывался на чужое горе, был искренним и добрым и автоматически произносил: «Отчего же, не стоит об этом … уверяю вас, это пустяки… не стоит благодарности» и так далее и тому подобное. Я палил из револьвера не одну сотню раз в день и, возможно, поэтому не чувствовал больше детонации. Может быть, мне казалось, что я открываю ловушки на голубей и выпускаю молочно-белых птиц в небеса. Вы когда-нибудь видели в кино синтетического монстра, Франкенштейна, осуществленного во плоти и крови? И вы способны вообразить, что такого можно обучить и нажимать на спусковой крючок, и наблюдать за полетом голубей? Франкенштейн — это не выдумка, это — самое настоящее создание, рожденное личным опытом чувствительного человеческого существа. Монстр всегда кажется более реальным, если в нем не соблюдено правильное соотношение плоти и крови. Экранный монстр — это ничто по сравнению с монстром нашего воображения; даже существующие патологические монстры, проторившие дорожку в полицейский участок, — лишь слабая демонстрация монструозной реальности, в которой живет патолог. Быть одновременно монстром и патологом — вот что остается определенному типу людей, которые называют себя художниками и которые твердо уверены в том, что сон таит в себе куда большую опасность, нежели бессонница. Для того, чтобы не впасть в спячку и не стать жертвой бессонницы под названием «жизнь», они прибегают к наркотикам или плетут бесконечное кружево слов. Это — не является автоматическим процессом, говорят они, поскольку всегда остается иллюзия, будто в любой момент можно остановиться. Однако они не могут остановиться; они преуспели лишь в создании иллюзий, а это, вероятно, слабенькое средство. В нем нет ни деятельности, ни бездеятельности, оно не имеет ничего общего с полным пробуждением.

Я хочу полностью пробудиться, причем не говорить и не писать об этом, для того, чтобы принять жизнь целиком и абсолютно.

Я упоминал древних людей из отдаленных частей земли, с которыми частенько общался. По какой причине я полагал, что эти «дикари» способны понять меня лучше мужчин и женщин, окружавших меня? Может, я вбил это в голову, потому что сошел с ума? Ни в коем случае. Эти «дикари» — не что иное, как выродившиеся следы ранних человеческих рас, а те люди, я уверен, понимали действительность как нельзя лучше. Бессмертие этой породы людей у нас перед глазами постоянно в лице этих представителей прошлого, которые в поблекшем великолепии медлят с уходом. Бессмертна ли порода людская — меня беспокоит не слишком, но жизненность этой породы кое-что значит для меня, и в особенности, какой она должна быть: активной или подспудной, словно в спячке? В то время как жизненность новой породы дает крен, жизненность древних рас заявляет о себе пробуждающемуся разуму все настойчивее. Жизненность древних рас сохраняется даже в смерти, а жизненность современной породы, которая вот-вот вымрет, кажется уже не существующей.

Когда человек увлекает гудящий пчелиный рой в реку, пчелы тонут…

Этот образ я вынашивал в себе. Если бы только я был человеком, а не пчелой! По неясной, необъяснимой причине я знал, что я человек, что не утону вместе с роем, как остальные. Всегда при групповом порыве я вовремя отходил в сторону. Мне так нравилось от рождения. Какие бы неприятности не доводились испытывать, я знал, что это не смертельно, что это не навсегда. И вот еще одна странная вещь: когда меня призывали выйти вперед, я сознавал свое превосходство над вызывавшим меня, однако необычайное смирение мое объяснялось не притворством, а пониманием зловещего характера ситуации. Мой ум пугал меня с юношеских лет; то был ум «дикаря», который выше ума цивилизованного человека, поскольку лучше приспособлен к экстремальным ситуациям. Это жизненный ум; даже если жизнь проходила стороной, мне казалось, что я пустился в круг новой жизни, которая пока не обнаружила свои ритмы для всего остального человечества. Оставаясь с ним и не переходя окончательно в сферу новой жизни, я стал как бы приметой времени. С другой стороны, во многих отношениях я уступал окружавшим меня людям. Словно вышел из адского пламени не полностью очистившимся. Словно еще не сбросил хвост и рога, а когда меня обступали чувства, изрыгал серный яд, уничтожавший все. Меня всегда звали «везунчиком». Все хорошее, что случалось со мной, называли «везением», а беды относили на счет моих недостатков. Или, скорее, слепоты. Однако редко кому удавалось заметить неладное! Тут я был искусен как сам дьявол. А то, что я часто бывал слеп, мог заметить каждый. В таких случаях приходилось уединяться и становиться осторожным как сам дьявол. Я оставлял этот мир, добровольно возвращаясь в адский пламень. Эти уходы и приходы вполне реальны для меня, на самом деле, они даже реальнее того, что случалось между ними. Друзья думали, что знают меня неплохо. В действительности они не знали обо мне ничего по той причине, что я менялся бесконечно. Ни любившие, ни проклинавшие меня не знали, с кем имеют дело. Никто не мог сказать, что съел вместе со мной пуд соли, поскольку я все время обновлял свою индивидуальность. А то, что называется «индивидуальностью», я держал про запас до того момента, когда она усвоит надлежащий человеческий ритм, получив возможность сконцентрироваться. Я прятал лицо до того момента, когда смогу понять, что иду в ногу с миром. Все это, разумеется, было ошибкой. Даже роль художника, ставшего приметой времени, стоит принять. Действие важно, даже если активность оказалась напрасной. Не следует говорить: «Да, нет, да, нет», даже сидя в высоком кресле. Не стоит тонуть в волнах человеческих приливов и отливов, даже для того, чтобы стать Мастером. Каждый должен бороться с собственным ритмом — любой ценой. За несколько коротких лет своей жизни я вобрал опыт тысячелетий и растерял его, потому что не испытывал в нем потребности. Я был распят и отмечен крестом; я родился, не испытывая потребности в страдании — и все же не видел другого способа пробиться вперед, иначе как повторив драму. Мой ум восставал против этого. Страдание напрасно, твердил мне мой разум, но я продолжал страдать по доброй воле.

Страдание не научило меня ничему; другим, может быть, оно необходимо, но для меня оно не более чем алгебраическое проявление духовной неприспособленности. Та драма, которая выражается в страдании современного человека, ничего для меня не значит; фактически, она никогда ничего не значила для меня. Все мои Голгофы были псевдотрагедиями, крестными муками в розовом свете, дабы поддерживать адский пламень ярко горящим — для настоящих грешников, о которых можно ненароком забыть.