– Через эту дверь вы можете пройти в рулевую рубку.
– Были там уже сто раз! – злится Белов.
– Ну, видели подходящую льдину?
– Здесь нет. Нужно снова идти на юг.
– А если застрянем?
– Выберешься! Ты не из таких льдов выползал! – грубо льстит Крутилин.
– Ты, Ваня, всегда был оптимистом. Скажи, твоя стрекоза без бензина полетит?
– Еще как! Носом в землю.
– А мой пароход без топлива первый же шторм погубит.
Топливо – это для Коли и Вани новость. Они переглядываются, недоверчиво на меня смотрят.
– При чем здесь топливо? – спрашивает Крутилин.
– На, читай докладную главного механика.
– Мы с Колей неграмотные. Что он там сочинил?
Про чай они забыли, чай стоит нетронутый. Я терпеливо даю им маленький урок арифметики. У нас в цистернах осталось 280 тонн топлива, а «Обь» потребляет в сутки 20 тонн; поскольку на переход к Монтевидео уйдет двенадцать дней, то, умножив эту цифирь на 20, получаем искомое – 240 тонн, что и требовалось доказать.
Лица моих собеседников вытягиваются.
– А не набрехал он, твой дед? – мрачно пытает Белов. – Ты ж его знаешь, ему так же хочется идти во льды, как садиться на кол.
Я молча потягиваю остывший чай. Этот разговор – моя маленькая месть, приказ я отдал, и никакие доводы его уже не изменят.
– Ну и ну! – ахает Крутилин и грозит мне пальцем. – Тебе бы, Петрович, пивом торговать, чуть нас не облапошил. В заначке-то получается еще сорок тонн, так? Вот тебе и два дня поиска!
– А если по пути к Монтевидео попадем в шторм? – слабо возражаю я. – Тогда не триста, а двести миль в сутки делать будем, вот и нужен резерв.
– Если, если! – возмущается Белов. – А не будет шторма, тогда что? Да тебе эти сорок сэкономленных тонн по ночам сниться будут!
– Будут, – соглашаюсь я. – А риск?
– А ты радируй начальству! – весело советует Крутилии. – Вали на него ответственность. Оно выше, оно смелое, оно умнее!
– Некогда радировать, – обрывает его Белов.
– Правильно, некогда. – Я достаю и натягиваю ботинки. – Ладно, одевайтесь, вы мне понадобитесь, эту ночку вам спать не придется. Мы уже полчаса идем на юг.
– Вот это по-нашему! – Белов пытается меня обнять, но мне не до сентиментов. Я предупреждаю, что даю на поиск двенадцать часов, и посему летный отряд должен быть наготове.
Летчики убегают – одеваться и поднимать ребят. Я вздрагиваю: по корпусу корабля врезала, наверное, здоровая льдина. Моя бедная, любимая «Обь»…
Семёнов
«…Интуиция редко меня обманывает – мы остаемся. Петрович клялся, что, пока есть один шанс из миллиона, он не уйдет из антарктических вод. Только тебе я могу признаться, что я в этот шанс не верю… Почти полгода мы будем жить здесь, в условиях наступающей полярной ночи, на Новолазаревскую нам уже не вернуться, дорога слишком опасна. За эти полгода я обязан временное пристанище с ограниченным запасом топлива и продовольствия сделать для «одиннадцати рассерженных мужчин», как называет нас Груздев, постоянным жильем и родным домом. Лишь тот, кто зимовал в этих широтах – а они зимовали все, – может понять, что такое лишний год в Антарктиде. Скоро от нас надолго уйдет солнце, мир погрузится в темноту. Трудно без солнца человеку, родная, но в десять раз труднее пережить лишнюю полярную ночь. Боюсь, что достойно пройти через это сможет не каждый. Теперь все зависит от их веры в меня, в себя и во всех тех, кто надет их на Большой земле. Для меня это тоже будет нелегко, но судьба и раньше не баловала меня легкостью поворотов. Станем считать, что сегодня ты снова провожаешь меня на очередную зимовку. Я стою на борту «Оби», а ты машешь с берега, пока корабль не исчезнет за горизонтом…»
Я отложил гроссбух, нужно собраться с мыслями.
У меня есть час времени, потом очередной, вернее, последний сеанс связи с «Обью». Распрощаемся, разорвем последнюю ниточку, и тогда, Андрей, я скажу людям всю правду, как ты того хотел.
Я лег на постель, закрыл глаза и попытался восстановить в памяти события этого дня.
Саша говорил, что самое страшное в нашем положении – это бездействие. Его слова падали на благодатную почву, я думал так же, и только в последние дни понял, что недооценивал другое. Да, бездействие разъедает, как ржавчина, однако опасна она только тому, кто не умеет с ней бороться. Мне кажется, что я сумею. А самое страшное – это продолжительное ощущение того, что ты перестаешь влиять на события и что твоя судьба зависит от воли случая. Ты ничто. Вся жизнь идет мимо тебя, а ты беспомощно наблюдаешь за ней со стороны, гадая, что за жребий тебе достанется и куда повлечет логика событий. Какая там логика – слепой случай!
Это и есть самое страшное: ощущать себя пылинкой в круговороте. Андрей рассказывал когда-то, как вместе с товарищами выходил ночью из окружения через минное поле – другого пути у них не было. Шаг за шагом, след в след прошли, вытащили счастливый жребий. Нашим жизням ничто не грозит: льды под ногами не лопаются, дизель хотя и старенький, но тарахтит, гонит тепло, еды не вдоволь, но месяцев на пять хватит; а затянись эта гнетущая неопределенность еще на неделю, и многие из нас предпочли бы пройти по минному полю.
С уходом «Оби» неопределенность кончится, отныне хозяевами судьбы будем мы сами. Как мы распорядимся – другой вопрос, но отныне мы не пылинки, и я снова чувствую себя человеком. Ибо полная свобода, духовное раскрепощение наступают тогда, когда выбор сделан.
Но это будет. А пока что сегодняшний день – самый плохой за время моих зимовок. Себя обманывать не стану, да, самый плохой, потому что впервые не только события, но и люди вышли из-под контроля. Сегодня по коллективу, который мы сколачивали с таким трудом, прошла трещина. Когда лопалась льдина, мы перебирались на другую. Трещина в коллективе куда опаснее, от нее никуда не уйдешь: или ты заделаешь ее, или она поглотит тебя.
Андрей спит, этот день для него тоже скверный. И будет скверным для всех остальных, он еще не кончился. И хватит, я трачу время не на то: нужно обдумать все, что произошло, чтобы понять, как себя держать, какими словами сказать людям всю правду.
Первым сорвался Пухов. Это было для меня неожиданностью, я ожидал взрыва скорее от Филатова или Груздева. Если правы летчики и в аварии виноват командир корабля, то Пухов – на моей совести, мне давно нужно было с ним поговорить, разобраться, как того требовал Саша. Пухов никогда не упускал случая поворчать, но в пургу, на любой аврал и к черту на кулички шел безотказно. Последние дни в нем что-то созревало – он стал дерзить, на шутки, которые раньше проглатывал, отвечал колкостями и при моем появлении щетинился, как еж, выискивая повод ввязаться в спор. Он стал опасен: в каждом человеке, осознает он это или нет, дремлет и ждет своего часа вирус неповиновения, а Пухов его тормошил. Слишком долго я тешил себя тем, что старый полярник сорваться не может, я верил в это, как в догму, и потому попал впросак.
После завтрака Пухов отказался мыть посуду – грубо и наотрез. Это был вызов. Я ощутил на себе любопытные взгляды, все ждали, как поступит капитан, у которого на борту начался бунт.
– Вы переутомились, Пухов? – пока еще спокойно спросил я.
– Это не имеет значения, мне просто надоело. И вообще, нам надо брать пример с американцев, у них на Мак-Мердо все подсобные работы выполняет обслуживающий персонал.
– У наших полярников свои традиции, Пухов. Мы не на Мак-Мердо, а на Лазареве, и вы сегодня дежурный.
– Повторяю, это не имеет значения. Зимовка у нас закончилась, пусть каждый прибирает за себя!
– А что? Дельное предложение! – обрадовался развлечению Филатов. – Голосуй, отец-командир!
– Эй, на Филатове! – прикрикнул Саша. – Евгений Палыч, а как быть с камбузом? С манной кашей, которую вы любите, как сорок тысяч аэрологов любить не могут? Ее вы тоже будете сами себе готовить?
– Так я его и пустил на камбуз! – всполошился Валя Горемыкин.