Я отвлекся, а события между тем приняли столь неожиданный оборот, что объективно оценить их может только сторонний наблюдатель. Обычно, когда страсти бушуют, я предпочитаю молчать; в страстях нет логики, они опустошают, не давая ничего взамен, и чем быть пассажиром попавшего в шторм корабля, куда спокойнее отсиживаться в тихой гавани. А сейчас не смог – говорил же про натянутые нервы.

Прошу поверить, что я чего-то ждал. Не скажу, что грома среди ясного неба, но кожей чувствовал, что добром это дело не кончится. И вот почему.

Неудача «Оби» и уход к Молодежной сами по себе породили сомнение: я всей душой хотел, но уже не мог поверить в благополучный исход. Мне казалось, что перед нами разыгрывается банальная пьеса, постановщик которой лезет вон из кожи, чтобы выдумать очередной акт, хотя преотлично мог бы поставить точку и опустить занавес. И даже тогда, когда Семёнов возвестил, что за нами вот-вот прилетят, внутренний голос присоветовал мне не верить. Хотя нет, внутренний голос был потом, а сначала я увидел лицо Томилина.

Он тоже не верил! Он, радист, который раньше Семёнова знал, что Белов собирается вылетать, явно в это не верил! И смотрел он не на Семёнова, а на Гаранина, будто ему было известно, что настоящую правду знает именно Гаранин, а то, что говорит Семёнов, не имеет значения.

И тогда я стал тоже смотреть на Гаранина.

Он был очень худой и спокойный. Свитер, еще недель пять назад туго обтягивавший его сильное тело, был словно с чужого плеча. Пробитые сединой волосы еще больше оттеняли нездоровую бледность его лица с резко обострившимися чертами. Но глаза… Не приходилось ли вам видеть глаза роженицы? Из них уже исчезла мука, они просветленные, необыкновенно чистые, как у девы Марии на картинах старых итальянских мастеров. Такие глаза были у Гаранина. У разных людей, как бы они ни пытались это скрыть, можно угадать во взоре властность или жестокость, равнодушие или самодовольство, похоть или еще какой-нибудь порок; глаза Гаранина всегда поражали меня совершенной чистотой. Если бы я был художником и писал его портрет, то попробовал бы так изобразить эти глаза, чтобы они излучали ум, доброжелательность и сострадание. Это раньше, а сегодня я добавил бы еще один штрих: его глаза видят то, чего мы еще не видим, – бесконечность. Никто из нас не сомневается в том, что он очень болен. Мне будет жаль его, нынче идеалисты встречаются редко, они живой укор таким приземленным субъектам, как все мы. Друзьями мы не были и не могли ими стать: слишком по-разному смотрели на людей, но Андрей Иванович – единственный человек, которому бы я мог исповедоваться, как бабушке, когда она говорила: «Гошенька, твоя боль мне». Я не завидую ему, быть бы таким не хотел, ибо гаранинской склонности к самопожертвованию не испытываю; из всей легенды о Данко самым убедительным для меня было то, что на его сердце кто-то наступил. И, кроме того, мне всегда казалось, что люди склонные к самопожертвованию, порой позволяют себе жертвовать другими – из самых лучших, на их взгляд, и благородных побуждений. И хотя Андрей Иванович скорее всего не таков, идеала в нем для себя не вижу. Он и заболел-то потому, что жертвовал: переобул в свои унты провалившегося в воду Нефедова и бежал до станции в одних носках. Нефедов что, он и думать забыл о том случае, преспокойно зимует себе на Новолазаревской…

Предчувствие редко меня обманывает. Я смотрел на Гаранина и ясно читал в его глазах сострадание. Только Томилин и я понимали это, и когда грянул тот самый гром среди ясного неба, для нас обоих в нем не было неожиданности. Но люди словно окаменели. И самое странное – Семёнов, он явно был потрясен не меньше других. Игра? Вряд ли, Семёнов человек прямой, лицедейство не его стихия.

Первым опомнился Веня. Он человек непосредственный, тормозная система у него примитивная, и говорит Веня Филатов то, что думает, или, вернее, то, что сию секунду приходит в голову.

– Чтоб меня разорвало… Вы всерьез, Андрей Иваныч?

– Куда серьезнее, Веня, – ответил Гаранин. – Такими вещами не шутят.

Веня, конечно, завелся и стал искать правды.

– Получается, что летчики – они первого сорта, а мы второго? На нас, выходит, чихать? Им – домой, а нам сидеть, как гвоздям в стене?

– Как же так? – Нетудыхата втянул голову в плечи и заморгал. – А моя младшенькая у школу идет…

Пухов так разволновался, что только втягивал в себя воздух и ничего не мог сказать.

– На вторую зимовку? – Валя Горемыкин запустил пятерню в шевелюру. – Овощей-то у меня кот наплакал, на две недели картошечки, Николаич. Да и мяса одни консервы, и чай-кофе…

– Выскажитесь, Сергей Николаич, – предложил я Семёнову, который быстро овладел собой и сидел с каменно-непроницаемым лицом. – При всем моем уважении к мнению Андрея Ивановича решает все-таки начальник станции.

– Как это решает? – испугался Пухов. Когда он волновался, у него краснела лысина; над этим всегда смеялись, а сейчас никто не улыбнулся. – Мало ли кто что захочет сказать? Наша зимовка окончена, и все мы имеем право голоса наравне с бывшим начальником!

– А ведь вы старый полярник, Евгений Павлович, – холодно проговорил Семёнов. – Бывшим я стану только тогда, когда вы войдете на причал Васильевского острова. А пока, нравится вам или нет, придется подчиняться.

– Вы меня не поняли, – засуетился Пухов. – Я, извините, говорю в том смысле…

Пухов воробей стреляный, зимовал еще с довоенных времен, а невезунчик: в начальники не выбился, авторитетом, как говорится, не пользуется. И читал побольше всех нас, и живопись, музыку знает, и умом бог не обидел, а слабоват характером, что ли. Нашел на кого хвост подымать – на Семёнова, который и не таких обламывал.

– В смысле, в смысле! – взорвался Веня. – Поклоны отбивай, ножкой шаркай, какого черта?!

– Веня, не возникай! – прикрикнул Бармин.

– Да какого черта…

– Настаиваю на своей просьбе, – напомнил я.

– Не узнаю вас, Груздев. – Семёнов одарил меня ледяной улыбкой. – Вы бываете более точны в выражении своих мыслей. Разве на просьбе можно настаивать?

В другое время я бы с ним поспорил о терминах, но мне не хотелось давать ему передышки.

– Так каково же ваше мнение, Сергей Николаевич?

– Я думаю над предложением Гаранина.

– Значит, оно для вас было неожиданным?

– Вы намекаете на то, что мы сговорились? – с упреком спросил Гаранин.

– Намекает, Андрей, намекает. – Семёнов пронзительно взглянул на меня, но я глаз не отвел, пусть думает, что хочет. – Мог бы вам не ответить, Груздев, но все-таки отвечу: абсолютно неожиданным. Это имеет для вас значение?

– В общем да, – подтвердил я. – Не хочется, знаете ли, ощущать себя… винтиком.

– Точно, – буркнул Веня. Он хотел было сказать еще что-то, но Бармин предупреждающе сжал его руку.

– Люди ждут твоего решения, Николаич, – хмуро сказал Скориков.

Семёнов встал и прошелся по кают-компании. Все молча провожали его глазами.

– Андрей Иваныч прав. От самолета нужно отказаться.

– Но почему? – простонал Пухов. – Это же, извините, чудовищно! В Арктике мы раньше и не видывали, чтобы самолеты летали парами. Я могу привести сто примеров, когда нас выручали именно отдельные самолеты!

– Действительно, это так, – согласился Гаранин. – Может быть, именно поэтому, Евгений Павлович, мы потеряли Амундсена и Леваневского с товарищами.

– А когда Перов спасал бельгийцев, – не сдавался Пухов, – он тоже летел в одиночку. И не полторы, а тысячи три километров! И, напомню, ничего с ним не случилось!

– Пример не совсем удачный. – Гаранин покачал головой. – Бельгийские полярники погибали, по расчетам у них кончилось продовольствие, их обязательно нужно было спасать.

– К тому же в Мирном был еще один самолет. – Семёнов перестал ходить, сел на место, и по выражению его лица мне стало ясно, что решение он уже принял. – Перов знал, что тыл его обеспечен. Теперь же ситуация иная. Случись авария – и Белову не поможет никто: ни бог, ни царь и не герой. Имеем ли мы право позволить летчикам рисковать жизнью? Это единственный вопрос, на который следует дать ответ.