— Но твой отчёт говорил об ином. — Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.

— И всё же…

— Ты вёл это дело, — в голосе генерала пробудилась холодная ярость, — значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?

— Да нет же, — Петруша преданно выкатил глаза, — ты понял меня слишком буквально…

В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стоял заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.

— Распоясалась зверюга, — кивнул он на огромную кошку. — Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала — хоть святых вон!

Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант — признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, — отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть ни что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт — одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии, Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:

Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорёк пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.

Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея — мир не удался Богу и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак — западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа — с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.

Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же — полным вздором. Обычное дело.

По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато — четыре автохтона мужского пола и два — женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй — не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем так сказать порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать, как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и проч., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, — решил Легкоступов, — нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию — чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором — если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.

В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, смуглой куртке и жёлтых крагах — машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) — потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блеклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее — такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай — тот самый, крытый малиновым плюшем, — велено было подать в столовую чай с ромом.