Мальчик встал между мужем и женою, он был первою причиной, разделившей их сердца всерьез. В пору их юности Улаву пришлось бежать из страны, покинуть подругу своих беспечных дней, и в глубине души он сознавал, что она оступилась оттого, что он оставил ее одну. Слишком тяжко ей было, когда она воротилась к своим разгневанным родичам, видевшим в ней лишь непослушную дочь и женщину, потерявшую честь. Была она молодой, слабой и хрупкой, но не из тех, что изменяют своему супругу, с коим живут под одной крышею и делят постель, это он точно знал. Он верил, что Тейт просто подвернулся ей на беду, и он убрал с дороги этого болтливого хвастунишку больше потому, что нельзя было избыть беду, пока он жил на свете и повсюду болтал об этом деле, а не за то, что она обманула его с ним. И даже содеянное убийство не могло унять боль его души. Жалкий мертвец в сетере ненадолго помог утолить жажду мести за поруганное счастье.
Теперь же Улав видел, что Ингунн любит другого, и догадывался, как бы ей хотелось, чтобы он сам убрался куда-нибудь подальше и не мешал ей изливать нежность на Эйрика. Так таскают тайком еду человеку вне закона под носом у хозяина дома.
И вместе с горечью и беспокойством проснулась в нем, будто привидение, молодая страсть: он снова желал обладать Ингунн, как прежде, в пору, когда они были юными и свежими и, невзирая на все беды и печали, находили счастье в объятиях друг друга. Улав никогда не забывал это время, воспоминания о ее сладостной красоте подогревали его сострадание к ней, превращали жалость к ней в какую-то болезненную нежность – ведь эта несчастная калека, к которой он был прикован, была когда-то прекрасною и такой неумелой Ингунн, его единственною любовью, и его желание защитить ее стало столь же горячим и упорным, сколь неколебимой была когда-то его воля отстоять свое право на нее.
Теперь в нем вспыхнуло желание узнать, помнит ли она горячку их молодой любви. Год за годом она цеплялась за него, немощная, капризная, требуя, чтобы он выказывал ей свою нежность, в то время как больную жену надо было щадить и в душе у него глухо роптала скрытая неприязнь. Теперь же, когда она избегала его, норовила укрыться с тем, что принадлежало ей одной, на что у него как бы не было никакого права, Улаву хотелось раздавить ее в своих объятиях, чтобы заставить ответить на вопрос: «Неужто ты забыла, что я был тебе милее всех на свете? Отчего же ты тогда боишься меня? Разве я хоть раз причинил тебе с умыслом горе за все эти годы? Разве я в ответе за то, что нам с тобой выпало на долю так мало счастья?»
И тут, когда он касался самого больного места, в нем просыпался страх, глухая боль становилась мукою, прожигала его насквозь, словно горячими угольями. И как ему только удавалось все время отводить от нее беды? А осмелься он положиться на суд людской да на милость божию, что было бы? Улав замечал, что Ингунн каждый раз пугалась и уходила в себя, когда он горячился. Тогда он начинал сторониться ее, замыкался в себе, а в тайной ране его при этом молоточком стучала кровь: «Отчего она боится меня? Знает ли она про это?»
Бывали минуты, когда он почти верил в то, что все знали про это… Ибо в родном краю у него не было ни единого друга. Более того, Улав понимал, что его тут недолюбливали. Холод и недоверие повсюду встречали его. Ему даже казалось, что он видит на лицах земляков тень злорадства, когда ему сильно не везло. Здесь, в своем краю, он всегда поступал по справедливости и никому не сделал худого. Он даже не стал на это гневаться, принял безропотно свой приговор. Верно, люди видели тайную печать на челе его.
Когда же он думал об Ингунн, в нем начинал трепетать страх: неужто она тоже видела это? Не потому ли была она теперь так холодна в его объятиях? Не потому ли трепетала, когда он подходил к ее сыну?
На святого Улава собрал Улав застолье. Он никогда не молился своему святому, знал: верховный судия ни единым словечком не заступится за него, коли он не выполнит одно условие. Но, уж во всяком случае, он оказывал святому Улаву должные почести.
Пол устлали зелеными ветками, стены горницы завесили старинным голубым ковром, который вешали только на рождество.
Вечером накануне праздника Улав сам взялся вешать ковер. Он двигался мало-помалу, стоя на лавке, и развешивал ковер на деревянных крючьях, которые вбил меж верхним бревном и крышею.
Эйрик шел за ним по полу и разглядывал вытканные на ковре узоры: здесь были ладьи с викингами на борту, Он знал, что сейчас покажется самая красивая картинка – дом с колоннами, тесовой кровлей и часовенкой, а в доме идет пир горой, на столе кубки да сулеи. Эйрик попробовал развернуть свернутый в трубку ковер – поглядеть, что там дальше, да сдернул ненароком большой кусок со стены, который отец повесил с таким трудом.
Улав спрыгнул с лавки, оттащил мальчонку от ковра и швырнул на пол.
– Пошел вон! Вечно этот ублюдок болтается под ногами. Так и норовит нашкодить!
Тут в сени вошла Ингунн, держа в подоле целый ворох цветов.
Она уронила свою ношу на пол, и Улав понял, что она слыхала его слова.
Улав не вымолвил ни слова. Стыд, гнев и растерянность, оттого что он вовсе запутался, бушевали в нем. Он встал на скамью и принялся снова вешать сорванный ковер. Эйрик шмыгнул к дверям. Ингунн собрала цветы и раскидала их по полу. Улав не смел обернуться и поглядеть на нее, не смел заговорить с нею.
Несколько дней спустя Ингунн с Эйриком сидели на холме за хествикенскими домами. Она только что была внизу в Сальтвикене – туда вела тропа через гору, по которой можно было проехать верхом в случае надобности, однако по ней ездили мало; из Хествикена в Сальтвикен ездили на лодке.
Солнце было ослепительно ярко, ветер свеж, отсюда Ингунн видела внизу фьорд, темно-синий с белыми гребнями. Белые буруны взлетали, разбиваясь о красные утесы, подножия которых купались в воде вдоль всего берега. Утреннее солнце еще освещало Худрхеймсландет. С этого холма дома на гряде были почти что не видны – потому-то она и любила это место. Слабее доносился сюда и надоедливый шум моря, который в усадьбе мучил ее до того, что ей казалось, будто шумит где-то внутри ее самой, в ее усталой, больной голове. Здесь же он ощущался как привкус соли на губах. А этот сияющий свет, поднимавшийся от моря и дрожавший в воздухе, был ей тоже не по душе. Устала она ото всего этого.
Эйрик полулежал на коленях у матери и играл пучком больших синих колокольчиков. Он срывал один цветок за другим, выворачивал их и надувал. Ингунн положила свою тоненькую руку ему на щеку и глядела на загорелое личико. До чего же хорош собой, до чего же пригож ее сын – глаза цвета лесного озерца, освещенного солнцем, волосы мягкие как шелк; они потемнели у него в последнее время, стали каштановыми. Эйрик поскреб голову.
– Вычеши-ка мне голову, матушка! Бр-р… до чего же они кусаются в жару!
Ингунн тихо засмеялась. Она достала гребень из кошеля, что был привешен к поясу, и стала вычесывать ему волосы, медленно, будто лаская. От запаха смолистых сосен, нагретых солнцем, и кисловатого парка, идущего от медвежьего меха, на котором лежала Ингунн, Эйрика клонило ко сну, звон колокольчиков стада, которое паслось вдоль гряды в Мельничной долине, убаюкивал и Ингунн.
Она вздрогнула, заслышав шорох, – по черничнику бежала собака. Пес понюхал их, перепрыгнул через их ноги и убежал вниз по тропинке.
Сердце у нее еще сильно колотилось, оттого что ее разбудили так внезапно. Вот внизу послышался стук подков. Она запрокинула голову к сосне, возле которой сидела, – ах, так он уже воротился. А она-то была уверена, что он приедет не раньше как вечером, а может, даже завтра утром.
И снова на нее нахлынул поток страха и отчаяния. Весь месяц она жила в страхе, чуяло ее сердце – не снести ей этого, на этот раз ждет ее смерть. Она и сама почти что желала того. Кабы не Эйрик… Ведь тогда он останется один с Улавом. И вдруг к этому страху и отчаянию приметалась еще тревога, – отчего Улав так скоро воротился? Может, он не сделал дела, какое ему надо было в соседнем селе? Или не поладил там с людьми и теперь, верно, приехал еще более хмурый и молчаливый, чем до того, как отправился в путь?