Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.
– Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно – не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью – дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.
Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька – молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.
– Ах, нет, Улав! – Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. – Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.
Он поднял голову:
– Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете – я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.
Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены – а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства, – оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…
Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.
– Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, – ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. – Она громко застонала. – Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…
– Знаю. – Он протянул руку, словно хотел остановить ее. – Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне – он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них – ложь.
Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.
– Знаешь, – сказал он ей в утешение, – может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.
– Нет, нет! – снова закричала она. – Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.
– Так ведь может статься, – он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, – что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.
– Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!
Улав сказал неторопливо:
– И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.
– Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?
– Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права – отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.
– Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.
Лицо Улава застыло, стало суровым.
– Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.
– Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. – Она зарыдала горько, безудержно. – Я слыхала, как ты его называл этим словом.
– Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. – Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. – Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!
– Ты ненавидишь его!
– Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
– Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. – Она взяла цветы и скомкала их. – Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня – только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
– Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
– Опомнись, Ингунн, – тихо сказал муж.
– Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже – стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты – лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
– Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
– Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех – то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик – нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
– Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений – остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, – ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.