От этой пустоты в недостроенной голой церкви ему стало не по себе, будто чья-то рука сжала его исполненное страхом сердце. Оконные проемы в стене были забиты досками; вдоль стен и у края нефа еще стояли леса, глаза его нашарили в темноте бочку с известью, щепу, отпиленные куски бревен. Но самый заброшенный и одинокий вид имело черное, как уголь, зияющее отверстие хоров. А надо всей этой картиной, словно над незавершенным, полным хаоса, миром царило большое распятие, у подножия которого сияла цепочка из горящих свечей.
Оно было не похоже на распятие, которое он видел раньше. Он медленно пошел вперед, глядя на образ Христа, и с каждым шагом несказанный страх и боль все росли в нем; казалось, это был не просто образ божий, а живой бог, корчившийся в предсмертных муках, весь окровавленный, будто каждая рана, которую люди наносили друг другу, поражала его тело. Верхняя часть тела наклонилась, будто корчась в муках, голова упала на грудь, с тернового венца по закрытым глазам, в рот, полуоткрытый в тяжком вздохе, текла кровь.
Под распятием стояли дева Мария и евангелист Иоанн. Мать, прижимая исхудавшие руки к груди, смотрела вверх; во взгляде ее было столько скорби, словно она поднимала к сыну печаль всех веков и поколений, моля его о помощи. Святой Иоанн опустил глаза, нахмурился, он погрузился в глубокое раздумье над сим таинством.
Монах читал. Слова эти Улав помнил с детства: O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus [Все проходящие мимо! Взгляните и посмотрите, есть ли печаль, как моя печаль (лат.)].
Монах закрыл книгу и стал говорить. Но Улав не слышал ни слова, он лишь смотрел на образ на кресте перед ним:…et videte, si est dolor sicut dolor meus…
Ингунн лежит дома, на смертном одре, а может, ее уже нет в живых. Он в это еще не мог поверить, но он знал, что и эта его печаль была кровавою раной на теле распятого. Каждый грех, который он совершил, вред, который он нанес самому себе или другим, был ударом хлыста по телу господню. Сейчас, стоя здесь и чувствуя, как кровь, черная от печали, медленно движется у него в жилах, он знал, что его жизнь, полная греха и скорбя, была каплею в чаше господней, которую тот осушил в саду Гефсиманском. И другие слова, что он выучил в детстве, пришли ему на память; только прежде он думал, что это заповедь, а теперь они звучали у него в ушах, как мольба, срывающаяся с уст скорбящего друга: Vade et amplius jam, noli peccare… [иди и не греши… (лат.)]
Глаза его вдруг словно утратили силу видеть, вся кровь прилила к сердцу, и тело стало холодное, как у мертвеца. Как все это походило на него самого – его душа была, как этот дом, предназначенный для церкви, но пустой, без бога; мрак и запустение царят в нем, лишь несколько малых огоньков горят, излучая тепло, возле образа Иисуса Христа, изгнанного, распятого, согбенного под тяжелою ношей, задыхающегося от его грехов и отчаяния. Vade et amplius jam, noli peccare…
О господь всемогущий! Я приду к тебе, ибо я люблю тебя. Я люблю тебя и сознаю, что Tibi soli peccavi, et malum coram te feci, – лишь против тебя я грешил и творил зло. Он говорил эти слова тысячу раз, но лишь сейчас впервые понял, что это есть истина, вобравшая в себя все истины, словно в единую чашу. О мой бог, ты – все для меня.
И тут кто-то дотронулся до его плеча, он вздрогнул. Это был Лавранс, сын Бьернгульфа: лошади уже стояли на дворе. Здесь можно пройти быстрее – юноша прошел впереди него на хоры. Когда глаза Улава привыкли к темноте, он разглядел алтарь – голый камень, еще не освященный, без обычного убранства, холодное и мертвое сердце. На южной стороне хоров была маленькая дверца.
– Поберегись, лестницу еще не вмуровали.
Лавранс прыгнул на снег. На туне стояли два монаха. Один держал лошадей под уздцы, в руках у другого был фонарь. Лавранс, видно, сказал им, что случилось, ибо один из них подошел к Улаву – он бывал у отца Халбьерна и в Хествикен заезжал однажды, Улав помнил его в лицо, но имя его забыл.
– …кратко и терпеливо сносила все твоя жена. Да… Вот это брат Стефан. Так мы здесь помянем ее с молитвою уже сегодня вечером.
Когда они ехали по льду, северный ветер леденил им спины. В тех местах, где легкий, только что выпавший снег сдуло ветром, лед был гладкий, как сталь. Луна должна была взойти же ранее, как к утру, ночь стояла темная, звездная.
– Сейчас поднимемся наверх, в Скуг, наденем-ка полукафтаны на меху, – сказал провожатый.
Улав разглядел, что усадьба была большая, – в темноте виднелось много просторных домов. Молодой Лавранс легко спрыгнул с лошади, казалось, длинная одежда вовсе не мешала ему, потянулся, поразмялся чуть-чуть, высокий, гибкий, потом пошел к одному из домов и приоткрыл дверь. Вот он снова оказался подле своей лошади, стал ей что-то приговаривать, гладить, и тут вышел человек с фонарем, свет от которого заплясал по снегу.
– Слезай с коня, Улав, пошли в дом!
Он взял у слуги светец и пошел по туну, показывая дорогу.
– Мы живем там, где поселились после свадьбы. Мачеха моя и брат мой Осмунд живут в большом доме, как при отце. – Видно, ему казалось, что все должны знать про богатых господ из Скуга.
– А что, отец твой помер? – спросил Улав, лишь бы что-нибудь сказать.
– Помер. Вот уж полтора года тому назад.
– Так ведь ты слишком молод, чтобы хозяйствовать в такой большой усадьбе.
– Я-то? Да не так уж я молод, двадцать три зимы стукнуло.
Он открыл дверь. Видно, тут, в Скуге, не привыкли запираться. Они прошли через сени в маленькую горницу, теплую и уютную. Лавранс зажег толстую сальную свечку, стоявшую у постели с пологом, бросил светец в очаг и что-то сказал, повернувшись к кровати. Потом он подал за полог женскую одежду. Вскоре к ним вышла молодая женщина, легко одетая, – на ней был красный плащ поверх широкой голубой рубахи. Черные как смоль кудри она спрятала под головной платок, обрамлявший ее худенькое большеглазое лицо. Легкая, проворная, молодая хозяйка принялась хлопотать, а муж прилег на кровать, почти скрывшись за пологом. За занавеской послышался лепет малышей и громкий смех молодого отца.
– Ты что это, Ховард! Так ты нос отцу оторвешь! А ну, отпусти! Может, ты хочешь узнать, не отморозил ли я его?
Ребятишки заливались звонким смехом.
Хозяйка принесла еду из каморы и протянула гостю кружку с пивом, пена так и бежала через край. Улав поблагодарил хозяйку и покачал головой – есть и пить сейчас он не мог, он точно помертвел. Лавранс посадил на кровать младшенького, с которым забавлялся, вышел к ним и принялся есть стоя.
– Дай-ка мне тогда испить водицы, Рагнфрид! Мы с женою дали обет не пить постом ничего, кроме воды, разве только что с гостями да в пути.
Он бросил жадный взгляд на кружку пенящегося пива. Смущенно улыбнувшись, Улав взял угощенье, отпил глоток и протянул кружку Лаврансу, и тот охотно выпил за здоровье гостя – юноша вовсе не хотел, чтобы из него вышел хмель после пирушки в Осло. Он уже порядком протрезвел в дороге и теперь поддавал жару, не жалея.
Один-единственный глоток, казалось, пробудил Улава из полудремы. Удивительное чувство, будто все, что он видел и слышал, лишь не что иное, как тени, пропало. Только что ему казалось, будто господь увел его от дороги, по которой идут люди, и предстал он один перед ликом господним в пустынном месте, ибо создателю было угодно, чтобы человек, сотворенный им, постиг бы наконец истину. И все звуки зримого мира звучали в отдалении, так же как дома в Хествикене доносился до него шум фьорда у подножия горы – шум, который он слышал, не замечая его. Он словно бы сидел в запертой комнате наедине с неведомым голосом, что молил и стенал, полный любви и скорби: «O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus».
Но вот дверь запертой комнаты распахнулась. Голос умолк; он сидел у чужих людей, в чужом доме поздней ночью. Ему надо было отыскать дорогу в незнакомых краях, чтобы добраться до дому. А там ждала его смерть Ингунн и необходимость сделать выбор, который стал столь тяжким по его собственной вине, – ведь он откладывал признание со дня на день, с года на год. Сейчас он это понял. Замерзший и растерянный сидел он, словно разбуженный от удивительного сна наяву; теперь ему придется это сделать: после этого знамения, или что бы это там ни было, он не может дольше идти полуслепой, в надежде на то, что господь однажды все решит за него, принудит его признаться.