– Per adventum Spiritus sancti, Paracliti, libera ei Domine! [Сошествием святого духа, утешителя, спаси ее, господи! (лат.)]
– Ингунн, Ингунн, очнись хоть на миг, дай мне увидеть, что ты узнаешь меня…
– Peccatores… [грешников… (лат.)] – читал монах, и отец с сыном отвечали:
– Te rogamus, audi nos! [Тебя молим, услышь нас! (лат.)]
Она еще дышала, и веки ее слегка дрожали.
– Kyrie, eleison [Господи, помилуй, (лат.)].
Они прочли молитву до конца, а Улав все еще стоял на коленях, прижимая Эйрика к себе. Он не переставал молить про себя: сделай так, чтобы она очнулась хоть на короткий миг, дай нам сказать друг другу прости! И хотя за эти три года он каждую ночь будто совершал с нею сошествие в царство мертвых, сейчас ему казалось, что он не в силах расстаться с нею. Расстаться вот так, не сказав последнего прости, прежде чем она исчезнет во вратах смерти.
Эйрик, припав к постели, плакал горько и безудержно.
Вдруг губы умирающей зашевелились. Улаву показалось, что она прошептала его имя. Он быстро склонился над нею. Она сначала пробормотала что-то непонятное, потом прошептала яснее:
– …не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…
Он ничего толком не понял – в бреду она говорила или наяву. И что это означало… Сам не понимая, что делает, он поднялся с колен и поднял Эйрика.
– Не надо так громко плакать, – прошептал он, подвел его к скамье и усадил.
Эйрик бросил на Улава взгляд, полный отчаяния. Лицо мальчика распухло от слез.
– Батюшка, – прошептал он, – батюшка, ты не отошлешь нас прочь из Хествикена, когда матушка помрет?
– Отошлю прочь? Кого? – словно очнувшись, спросил Улав.
– Нас. Меня с Сесилией…
– Ясное дело, не отошлю… – Улав замолчал, у него перехватило дыхание. Ребятишки… О них он совсем позабыл этой ночью, когда передумал обо всем на свете. Его это ошеломило, но сейчас он не хотел об этом думать, старался отогнать эту мысль от себя. Будто во сне опустился он на скамью рядом с Эйриком.
С этим он сейчас был не в силах бороться. Но ребятишки – о них он совсем позабыл.
Уже перевалило за полночь. Постепенно все, кто были в горнице, устали бодрствовать и ждать последнего вздоха. Лив не раз приносила сюда Сесилию, но мать лежала в забытьи, и дитя было беспокойно и все время кричало, служанке пришлось унести его. Потом с ними ушел и Эйрик. Улав слышал за дверью их голоса.
Он сел на скамеечку у постели. Брат Стефан дремал у стола над раскрытым молитвенником. В горницу неслышно вошли челядинцы, опустились на колени и стали тихо читать молитвы. Потом немного посидели и ушли. Улав как-то весь занемел – он не спал, он страшно устал и обессилел, казалось, в голове у него вместо мозга была какая-то серая шерсть.
Когда он снова взглянул на Ингунн, то заметил, что веки у нее приподнялись, полуоткрыв потухшие глаза.
В первые недели после смерти Ингунн Улав почти не спал – вернее, сам не знал, когда спал; но, должно быть, все-таки спал хоть немного, потому что жизнь в нем еще теплилась. На рассвете ему казалось, будто в голове у него поднимается густой туман, сбивая и путая мысли. Потом этот туман успокаивался и лежал в голове, плотный и серый. Но он беспрестанно ощущал страшную тяжесть, и даже во время утренней полудремы мысли его перемалывали подспудно одно и то же, и сквозь туман он слышал все звуки – и в доме, и на дворе. Он мечтал хоть раз выспаться по-настоящему – погрузиться в полный мрак и небытие. Но насладиться сном он никак не мог.
Уснуть ему не давала мысль о детях. В ночь, когда он ехал домой, к Ингунн, лежавшей на смертном одре, он принял решение. Он сказал богу: да, я приду к тебе, потому что ты мой бог, ты – для меня все, я хочу припасть к ногам твоим, ибо я знаю, что ты жаждешь принять меня.
А как же дети? Казалось, и бог, и он сам забыли о них. Покуда Эйрик не спросил его: «Ты не отошлешь нас прочь из Хествикена?»
Он не мог понять, как мальчику могло прийти это в голову. Это никак не могло случиться само по себе.
И тут он вспомнил о последних словах Ингунн и задумался.
«…не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…»
Может, она просто говорила во сне, может, ей снилось, что он собирается идти по тонкому льду. А может быть, душа ее разлучилась с телом, и она узнала, что с ним сталось в ту ночь. Подумать только, оба они – и она, и Эйрик – узнали о том и стали просить его.
У детей не осталось никого, кроме него. Их ближайшим родичем был Халвард, сын Стейнфинна, который жил далеко на севере, во Фреттастейне. Улав представлял себе, что подумает Халвард, если он признается в злодейском убийстве, совершенном двенадцать лет назад. Дядя не примет с ласкою его детей. К тому же, верно, откроется, что Эйрик…
Ведь тогда он должен будет признаться, что хотел прикрыть незаконного наследника, обмануть своих ближайших родичей в дележе родового наследства, отдать долю его чужаку.
Коли он сделает то, что задумал в ту ночь, у детей его будет лишь одна дорога: Сесилию он должен будет отдать с материнским наследством в монастырь сестрам из Ноннесетера, а Эйрика отослать в церковь или к братьям-проповедникам.
Сердце его сжималось, – неужто в этом и был весь смысл? Неужто его род должен умереть вместе с ним за то, что он сорвал с себя венец, совершив злодеяние? Неужто ему должно стать бездетным, потому что злодею не следует продолжать свой род? И детям, которых он зачал, будучи отторгнутым от бога за свое упрямство, не суждено было продолжить род, на который он навлек несчастье. Один-единственный сын был у негр, и его он никогда не сможет ввести в свой род. А единородная дочь его должна покинуть мир, исчезнуть за монастырскими вратами.
Эйрик… Иногда ему казалось, будто он жалеет мальчика. Нелегко было бы ему вернуть его к той жизни, из которой он когда-то вырвал сына Ингунн, рожденного во грехе. К тому же, порой ему думалось, что он, несмотря ни на что, любит его.
Особенно часто он чувствовал это ночами, когда Эйрик спал рядом с ним, у стены; нет, он никак не сможет снова обречь ребенка на долю, для которой тот был рожден.
А иной раз, когда мальчик озорничал и болтал с челядинцами, смеялся, будто он уже перестал горевать о смерти матери, Улаву казалось, что Эйрик для него – самая тяжкая ноша; этот мальчишка мешал ему пуще всех, не позволял вырваться из того, что разлучало его с миром и покоем, не давая ему искупить свой грех.
Он видел, что все больше отдаляется от решения, которое принял в ночь накануне смерти Ингунн. Но он толком не понимал, уносило ли его к прежнему бессилию, или же он сам пошел на попятную, оттого что у него не хватило смелости, когда пришло время действовать.
Однажды ночью Улав встал и пошел в дом, где спали Лив, служанка, и его дочь. Он еле разбудил девушку.
Она лежала, свернувшись под меховым одеялом, моргая заплывшими жиром поросячьими глазками, испуганно и в то же время с любопытством и ожиданием глядя на хозяина, стоявшего у ее постели со свечою в руке. Под копною всклокоченных белокурых с проседью волос виднелось бледное, изрезанное морщинами лицо, крутой изгиб подбородка казался неровным, расплывчатым из-за густой щетины; под черным плащом на нем было лишь исподнее из домотканины, башмаки надеты на босу ногу.
Улав взглянул на служанку и увидал, что она решила, будто ей сейчас придется разделить судьбу Турхильд, дочери Бьерна. Она подвинулась, чтобы дать ему место. Он засмеялся сухо и коротко.
– Мне приснилась Сесилия. Все ли ладно с нею? Где Сесилия?
Служанка отбросила меховое одеяло, чтобы показать ему ребенка. Девочка спала, положив голову на согнутую руку кормилицы, на раскрасневшееся от жары личико падали светлые шелковистые локоны.
Не говоря ни слова, Улав поставил свечу, нагнулся и взял дочь на руки. Он спрятал ее в складках плаща, задул свечу и вышел вместе с ребенком.
Войдя в горницу, он сбросил плащ на пол, скинул башмаки и лег на постель, прижимая дочь к груди. Малютка продолжала крепко спать.