И вместе с тем под самым носом всего этого великолепия безмятежно и комично прогуливались куры и голуби, индюшки и гуси с подрезанными крыльями. Лохматый пес, уронив лопоухую голову на передние лапы, валялся посреди двора, он, казалось, пролежал так целые годы, не реагируя ни на переступавших через него отроков, ни на перезвон связки отмычек в руках пробегавшей мимо какой-то ключницы, ни на громыхавших при ходьбе незнакомых пришельцев.
По обе стороны Красного двора тянулись просторные ухожи, за ними достойные постройки, где жили княжеские избранники, громоздились кладовые, деревянные и белокаменные гридницы для пиров, а на них ощерились, точно в страшной улыбке, размалеванные медвежьи черепа, насаженные на шесты.
Все эти сооружения смыкались в огромное кольцо, внутри которого находилось лобное место. В центре площади стоял Перун.
Когда-то это был обыкновенный дуб. Он рос себе до тех пор, пока не обрубили крону и ветви. Могучему стволу топорами и теслами придали черты бога, и он, бог войны, отец богини смерти Нии, стоял крепко, незыблемо, ибо дубовые корни по-прежнему оставались в земле. Здесь, на капище Перуна, давались клятвы перед походами и сжигались останки погибшей знати.
Сфенкел отправился искать князя. Византийцы, опасливо озираясь, украдкой плевали в сторону идолища.
Вернулся воевода вместе с красивой девушкой, с нескрываемым интересом разглядывавшей убранство чужестранцев. Сама же она была одета сравнительно просто. Холщовое платье с вышивкой на опястье широких рукавов облегало стройное, гибкое тело.
— Княжич шлет вам привет, гости дорогие! — издали сообщил Сфенкел. — Подождите малость, скоро он освободится.
— Что может быть важнее прибытия пресвевта? — обиделся Калокир. — Скажи, чем он занят?
— Как раз, должно, начал тереть ребра.
— Что?
— Ребра, говорю, трет мочалом. В бане. Только воротился с соколиной охоты.
— Сам трет?.. — вырвался нелепый вопрос у растерявшегося дината.
— Когда сам, а когда и гриди помогают, — последовал столь же значительный ответ.
— Мы… ты, храбрейший, препроводи… Им нужен отдых и стол, — проклиная в уме свое внезапное смятение, пробормотал Калокир, указав на оплитов, в немом восторге обступивших девушку. — Да, им следует предоставить пищу и отдых.
— Конечно! Конечно! — Мясистая физиономия воеводы расплылась в улыбке. — Уже распорядились, накрывают. Все ступайте за девой, накормит.
Оплиты послушно двинулись за красавицей, точно стадо голодных мулов за щепотью дразнящего корма.
Не слишком искушенный в церемониях Сфенкел посчитал свои обязанности исполненными и теперь не прочь был отлучиться по собственным делам. Но динат вцепился в него взглядом.
— Малушка-то накормит всех воев досыта, — сказал Сфенкел, — не беспокойся. И опочивальню отведет им славную, будут довольны.
— Она кто, княжна?
— Нет, просто Малушка, роба. Ольга перевела ее из скотниц в ключницы, горенку дала наверху. Сам княжич просил за нее матушку. И братца ее, Добрыню, возвел в старшую дружину. Она, Малка, пригожая, Святославу по душе. Ты бы, мил человек, поостерег своих воев-то… Княжич горяч сердцем.
— Препроводи меня, — нетерпеливо прохрипел Калокир, — препроводи же меня куда-нибудь.
— Да! Правильно! Я помню, что твое дело не терпит. Сам хотел предложить, но опасался, что обидишься еще. Я, мил человек, княжичу-то объяснил: вести, мол, из Царьграда спешные. А он мне: «Раз спешные, пусть, коли не против, идет сюда. Заодно и помоется с дальней дороги».
Довольный, что сумеет наконец отделаться от чопорного грека, Сфенкел увлек впавшего в меланхолию Калокира в глубь двора.
Глава VI
Сознание вернулось к Улебу, когда каюки[15] уже далеко уплыли от пожарища.
Он лежал на боку, крепко связанный, придавленный какими-то тяжелыми предметами. Упруги — гнутые поперечные жерди на дне челна — впились в тело, и туго прижатые веревками к бедрам руки онемели, а голова гудела от боли после нещадного удара. Рот был заткнут войлочным комом.
Он приоткрыл глаза. Была еще ночь, однако уже угадывались первые проблески приближавшегося рассвета, на их фоне смутно, как призрак, вырисовывалась фигура гребца, который быстро-быстро орудовал веслом, упираясь коленом в приподнятую корму каюка. Улеб не мог разглядеть остальных, но он ощущал их присутствие по отрывистому дыханию и частым нестройным всплескам невидимых весел.
Первым его порывом была отчаянная попытка закричать и вскочить на ноги. В ответ на слабый стон очнувшегося пленника раздался приглушенный смех печенегов.
Если бы луна, светила ярко, если бы удалось приподнять голову, Улеб увидел бы очертания незнакомого берега, голого, низкого, а за ним бескрайнюю, уходящую в мрак равнину. И еще увидел бы, как широко разлилась река, как замедлилось ее течение.
Ему казалось, что случившееся — неправда. А если даже и правда, то близок конец этому кошмару, вот-вот налетит, как вихрь, росский дозор, отобьет, отомстит.
И точно внемля его мольбам, порою с берега доносились стук копыт и тревожное ржание. Улеб весь напрягался, узнавая верного друга, извивался, силясь освободиться от пут или вытолкнуть войлок языком, чтобы свистом предупредить коня об опасности.
Он чувствовал, как челн резко поворачивал к берегу. Печенеги размахивали арканами, суетились, гомонили, но топот копыт исчезал так же стремительно, как и появлялся. В эти мгновения Улеб желал одного — смерти.
Рабство… Что может быть хуже? Сердце юноши сжалось, едва он представил себе, с каким упорством, с каким недоумением и горестными криками будут родичи обшаривать Мамуров бор, воротясь с торга. Ведь он сказал сестрице, что отправляется туда за кореньями. И никто, вероятно, не узнает о его судьбе.
Человеку нет ничего дороже жизни. Улеб любил жизнь. Но тогда, окруженный коварными, он готовился встретить смерть грудью. Судьбе же угодно было сохранить его, пусть. И Улеб мысленно поклялся сделать все, чтобы тот, кто задумал обратить его в рабство, сам в конце концов проклял час, когда совершил преступление.
На рассвете Улеб основательно разглядел того, что по-прежнему торопливо, словно все еще опасаясь погони, загребал веслом на корме.
Это был низкорослый плотный человек с темными бегающими глазами. Жесткие и прямые, как нити, волосы обрамляли круглое лицо, ниспадая на покрытый испариной лоб мокрыми прядями. Он устойчиво держался на крепких, слегка изогнутых ногах в меховых сапогах, в которые были заправлены подвязанные под коленями шнурками кожаные штанины. Пропотевшая рубаха была вовсе диковинной, сшитая из двух разных кусков, один из которых представлял собой меховую шкуру, а другой — обычную холстину. Козий мех приходился на спину, холстина — на грудь. Явно принадлежавшая не ему темная славянская луда, что, по-видимому, для маскировки была наброшена на плечи во время ночного набега, теперь валялась под ногами. Оголенные исцарапанные руки были проворны. Улеб невольно отметил про себя, что такому крепышу по силам грести долго и долго.
Печенеги пересидели день в овраге, укрыв каюки, не разгружая их. С наступлением темноты вновь двинулись в путь, и опять плыли всю ночь, а с рассветом нового дня уже не прятались, плыли открыто.
Волны все ощутимее раскачивали челн, били в низкий борт с равномерными интервалами. Участившиеся брызги насквозь пропитали войлок во рту Улеба. Почувствовав горьковато-соленый привкус влаги, он понял, что находится уже в море. Юноша слышал раньше, что вода у моря соленая и ее нельзя пить, но никогда прежде не пробовал ее вкуса. И он не знал, что вкус морской воды подобен горечи слез, потому что не знал самих слез.
Между тем печенеги окончательно осмелели. Видно, близился конец плаванию. Их гортанные выкрики доносились с других лодок, шедших впереди. Однако прошло еще много времени, прежде чем появились признаки оживления уже не только на челнах, но и на берегу.
Note 15
Каюк — легкая лодка.