Сие сооружение было известно как «Уайксов каприз» или – в память о первоначальных занятиях Амброза – собор Св. Джута. Оно приобрело широкую известность, стало одной из достопримечательностей Глазго. Оно упоминалось в путеводителях, газеты печатали письма читателей, требовавших снести его, небольшая группа вольнодумцев образовала Общество друзей Св. Джута, доступная с улицы часть церковных стен страдала от вандализма: от нее отбивали кусочки камня, на ней писали и выцарапывали всякую непотребицу.
В качестве ответного удара Амброз украсил церковь не совсем обычной статуей. Неизвестный скульптор изобразил его покойную жену Мэри с некрещеным ребенком на руках как Мадонну с младенцем.
Позднее, из брошюры, напечатанной через много лет после смерти Амброза, стало известно самое пикантное обстоятельство: он искренне считал, что вышемногократноупоминавшийся ребенок был зачат не непотребно, но непорочно. В свою первую брачную ночь, при первой попытке установить супружеские отношения, находясь уже в нескольких дюймах от желанной цели, Амброз испытал преждевременную эякуляцию; он поспешно ретировался и – если верить его утверждениям – был слишком смущен, чтобы сделать повторный заход. Однако его семя оказалось куда более решительным и целеустремленным: успешно перенеся недолгое воздушное путешествие, оно, надо думать, заняло малыми силами весьма ненадежный плацдарм в бутоне женственности; в сердце этой розы проникла разве что какая-то капля, но этого оказалось достаточно, чтобы некий особо шустрый живчик прошмыгнул мимо нерушимой девственности миссис Уайкс и оплодотворил яйцеклетку.
Амброз считал, что ребенок, родившийся к жизни земной столь чудесным (как ему виделось) образом, имеет право на особое отношение и в жизни загробной, однако природная стеснительность не позволяла ему раскрыть обстоятельства столь интимного свойства кому бы то ни было, в том числе и теологическим авторитетам.
В 1898 году на Страстную пятницу северный трансепт Амброзовой церкви серьезно пострадал от пожара; то же самое пламя пожрало и большую часть его архива. Сам Амброз получил тяжелые, обширные ожоги, несколько недель держался и даже вроде бы пошел на поправку, но все-таки помер, в аккурат на Вознесение.
В его завещании была оговорена вполне приличная сумма на содержание церкви; дохода с этих денег хватило, чтобы мало-помалу восстановить поврежденное пожаром. Весьма естественным образом собор Св. Джута перешел в собственность «Друзей Св. Джута», которые использовали его для складирования своих атеистических публикаций. Эти самые «друзья» существуют и по сю пору; в начале двадцатых годов они забросили здание, долго пытались его продать, но не находили покупателя – согласно Амброзову завещанию будущие владельцы не имели права что бы то ни было сносить или радикально перестраивать. Я купил собор Св. Джута в 1982 году, когда решил удалиться от мира, и так с тех пор там и живу, в тепле и уюте.
В дверь позвонили чуть за полдень, как раз когда я варил себе идеологически выдержанный никарагуанский кофе. У меня его как грязи, десятки ящиков.
Все утро я провел в студии, то бишь в крипте, – игрался с синтезатором и изучал руководство к свежеприобретенному секвенсору. Я все еще сочиняю мотивчики, джинглы и отбивки, рекламные темы, иногда – саундтрек для фильма. Деньги мне не нужны, но так и время быстрее летит, и квалификацию поддерживаешь. Джинглы, отбивки и темы суть три из причин, по которым я ненавижу телевизор и радио. С того времени, как распалась команда, я не выношу своих опусов, во всяком случае – когда они вот так, в эфире, и мои и не мои.
Я подумал, что, может, это Блайтсвудская Бетти. Бетти – это шлюха, навещающая меня раза два-три в неделю, для того, наверное, чтобы я не слишком уж привязывался к своему кулаку. Хорошая баба, безо всякой там дури в голове. Вообще-то сегодня вроде бы не ее день, но у меня такие вещи всегда путаются. Я пошел взглянуть, кого там принесло.
Амброз снабдил свою церквуху массивными дверями и решетками на окнах, я же пошел еще дальше: теперь за каждым из входов наблюдала телекамера. Вся моя электроника, за вычетом музыкальной, была составлена штабелями за кафедрой, с которой так никогда и не выступил ни один священник; я пошел и взглянул на монитор главного, с Холланд-стрит, входа.
Макканн стоял посреди паперти, он держался левой рукой за голову, заметно покачивался, строил мне рожи и тыкал пальцем в дверь, его губы шевелились. Я включил микрофон.
– …вай на хрен эту долбаную дверь.
Я нажал нужную кнопку и пошел его встречать.
– Господи, – вырвалось у меня при виде крови. – Где это тебя…
– Да вот, голова, – неопределенно объяснил Макканн, привычно направляясь на клирос; его ноги сильно заплетались, прижатый ко лбу платок окрасился в алый революционный цвет. Ну и куда ж его такого? Только в ванную (каковая располагалась в цокольном этаже колокольни).
– Чем это тебя?
Я закинул жутковатый носовой платок в раковину и полез в аптечку за пластырем и прочей санитарией.
– Да вот, слегка поспорили, – сказал Макканн, тяжело опускаясь на край ванны и с интересом разглядывая свою руку. Затем он откинул голову, и я начал опасливо обрабатывать глубокую, у самого края волос, ссадину. Макканн был одним из двоих моих самых близких – нет, не друзей, друзья у меня последнее время как-то подвывелись, скорее уж – соучастников. Лет пятидесяти или около того, невысокий, седоватый, но все еще крепкий, он начинал свою карьеру докером, но давно уже переквалифицировался в профессиональные безработные; глубокие складки между тяжелыми, нависающими бровями придают ему вид человека, который постоянно – и вполне успешно – ищет, что бы еще воспринять без малейшего удивления, человека, неколебимо уверенного, что мир обязан перед ним хотя бы уж извиниться. Самое интересное, что все это в точности соответствует взглядам и чувствам Макканна, его внешность ничуть не обманчива.
– Ты что, приварил кому-нибудь балдой? – Я наклонил бутылочку с ТХФ чересчур сильно, и ему затекло в глаз.
– А-а-а! – взвыл Макканн. – Ты чо, совсем сдурел?
Он метнулся к раковине и плеснул себе в лицо пару пригоршней воды.
– Я нечаянно, – объяснил я, словно кто-то в этом сомневался. – Прости.
Обычная история. Я в своем репертуаре. Я только и делаю, что делаю людям больно. Всю свою жизнь я то роняю на кого-нибудь что-нибудь тяжелое, то впиливаюсь в кого-нибудь с разбега, то поворачиваюсь слишком порывисто и заезжаю локтем в чей-нибудь глаз, то наступаю на чью-нибудь ногу, – перечень можно длить и длить. Мало-помалу я с этим вроде и свыкся, чего нельзя сказать об окружающих. А чего бы мне и не свыкнуться, если больно не мне, а им, другим (правда, на мою долю достается эта, с большого В.)
– Ладно, Джимми, все путем. Макканн называет меня «Джимми» не в том смысле, как незнакомого на улице, «посторонись, Джимми», он считает, что это и вправду мое имя. Я сам сказал ему, что меня зовут Джеймс Хей. Сказал в шутку, а он поверил, а мне не хватило духу признаться, что «Джимми Хей» – это «Хей, Джимми», только наоборот. А еще Хей – девичья фамилия моей матери. Макканн не знает, кто я такой, он думает, что я здесь, в церкви, просто сторожем.
Я попытался отмотать пластыря, но тот намертво прилип к моей руке; тем временем Макканн снова сел на край ванны. Я передал ему рулончик и начал отдирать пластырь от пальцев. Теперь можно было вернуться к расспросам:
– Так что там с тобой?
– Да вот, у Броди вроде как поспорили с одним недоделком.
Он вытерся полотенцем, встал, подошел к зеркалу и начал прилаживать пластырь.
– И о чем бы это?
– Ну, как всегда. О политике. Этот пустобрех начал распинаться, что нам, значит, ну просто вот так вот необходимо сохранить свое ядерное оружие. А я сказал, что это ему вбили в его хрящом проросшую башку империалисты своей пропагандистской машиной и что все эти независимые средства сдерживания не более чем фарс, что мы оплачиваем своими кровными американскую военную машину, которая вся только для того, чтобы представлять собой угрозу завоеваниям стран, где вся власть принадлежит рабочим, и вынуждать Советский Союз тратить такую значительную часть своего валового национального продукта на оборону, чтобы рабочие усомнились в целях и задачах руководства.