Вид, открывшийся нашим глазам, не являл собой ничего необычного, это была черная масса толпы, словно в ярмарочный день, но иначе, потому что ярмарочная толпа пестра и шумна, кудахчут куры, гогочут гуси, и та толпа суетлива, а эта молчала, может, напоминала какой-то митинг, хотя, наверное, тоже нет, впрочем, не знаю. Знаю, что мы остановились как вкопанные и моя сестра вдруг затряслась, а ее дрожь передалась мне, она сказала «бежим», и, хотя за нами никто не гнался, а утро все еще было чистым и спокойным, мы бросились назад на мостик, но уже не видели ни ив, ни отражения в воде наших бегущих силуэтов, мы бежали долго, пока не взобрались на высокую крутую гору, которую прозвали Замковой, потому что на вершине ее стоял старый разрушенный замок, и на этой горе — украшении нашего города — сели в кустах, запыхавшиеся и все еще дрожащие.

Отсюда были видны наш дом и наш сад, такие же, как всегда, ни капельки не изменился и соседский дом, из которого вышла соседка и принялась выбивать ковры. До нас явственно доносилось шлепанье ее выбивалки.

Мы просидели там час, может, два, не знаю — как раз тогда-то и перестало существовать время, исчисляемое обычной мерой, а потом спустились по крутому склону вниз, к реке, — и вернулись домой, где узнали обо всем, что произошло на площади, и о том, что забрали нашего кузена Давида, и о том, как его забрали и что он велел передать своей матери, причем то, что Давид велел передать, он написал и по дороге бросил из машины записку, которую крестьянин принес вечером, — но все это было уже потом. Сначала мы узнали, что женщин отправили по домам, велели остаться только мужчинам, и что путь, который прошел наш кузен, был противоположен нашему, потому что нас оттолкнул вид толпы на площади, а его привлек, причем с огромной силой, обратно пропорциональной силе его нервов, так что он как бы сам надругался над своей судьбой, сам, сам, сам, и именно это он и велел передать своей матери, а потом написал: «Я сам виноват, прости меня».

Мы никогда не предполагали, что он из рода тех Нетерпеливых, кого беспокойство и невозможность оставаться без движения обрекают на гибель, никогда, ибо он был пухленьким и круглым, малоподвижным, таким, которого от книги за уши не оторвешь, с кроткой, девчачьей улыбкой. Подробности его последних часов мы узнали лишь в конце войны — тот крестьянин, что принес записку, не смел сказать об увиденном, и, хотя о том, что он видел, другие тоже поговаривали, однако никто не смел верить, тем более что были приложены определенные усилия, чтобы обеспечить доказательства другой правды — дозированно, в меру, — правды, за которую каждый из нас судорожно ухватился, маскировка, доведенная до совершенства, столько труда тогда это всем стоило, так усердно все делали вид, что лишь время, время, исчисляемое не месяцами и годами, открыло нам глаза и убедило.

Наш кузен Давид вышел из дома позже нас, и, когда дошел до площади, уже было ясно — не всем, правда, только так называемому Совету, со временем превращенному в отлаженный механизм юденрата[3], — что словосочетание «набор на работы» не имеет ничего общего с трудовым лагерем. Один наш друг, человек пожилой и предусмотрительный, велел мальчику на всякий случай спрятаться, а поскольку возвращаться домой было уже слишком поздно — улицы оцепили, — привел его к себе, в квартиру, находившуюся в одном из домов, окружавших площадь. Не догадавшись, что мальчик из тех Нетерпеливых, которым сложно совладать с одиночеством и которые действуют под влиянием порыва, он оставил его в комнате, велев запереться изнутри на ключ. То, что пережил наш запертый в комнате кузен, навсегда останется в области догадок. Многое объясняет то, что окно выходило на площадь, на эту безмолвную толпу, на близкие и знакомые лица, и следует предположить, что в какой-то момент одиночество, на которое обрекало его укрытие, показалось мальчику более невыносимым, чем огромная и грозная неизвестность по ту сторону окна, неизвестность, разделяемая всеми собравшимися на площади. Вероятно, у него промелькнула мысль: не один, вместе со всеми — хватило одного движения руки.

Предположение, что причиной, по которой он покинул убежище, мог быть страх перед обысками квартир, кажется мне неверным. Это нетерпеливое сердце, напряженные нервы, тягостное одиночество обрекли его на гибель вместе с первыми жертвами нашего города.

Он встал в ряд между стажером адвоката и студентом-архитектором и на вопрос: «Профессия?» — ответил: «Учитель», несмотря на то что учителем он был совсем недолго и случайно. Его сосед справа тоже не соврал, зато соврал студент-архитектор, назвавшись столяром, и эта ложь спасла ему жизнь, точнее, отсрочила смертный приговор на два года.

Семьдесят человек погрузили в машину, в последний момент из дома выволокли раввина — он был семидесятым и первым.

По пути к машинам они шествовали перед рядами всех тех, кто еще не успел сообщить допрашивающим о роде своей профессиональной деятельности. И тогда наш кузен громко произнес: «Скажите маме, что я сам виноват и прошу у нее прощения». Видимо, он уже тогда не верил в то, во что потом верили все мы — будто они едут в лагерь. Взгляд его приобрел тревожную предсмертную остроту. Крестьянин, который вечером принес записку со словами «Я сам виноват, прости меня», был неразговорчив и отводил глаза. Сказал, что записку нашел на дороге в Лубянки и что больше ничего не знает, но мы знали, что он знает, просто не хотели сами себе в этом признаться. Он ушел, но после войны вернулся, чтобы рассказать, что тогда видел.

Записка, написанная рукой раввина, которую принесли спустя два дня, убедила всех, что депортированные находятся в трудовом лагере. По прошествии месяца, когда отсутствие дальнейших новостей несколько ослабило веру в существование лагеря, появилась вторая записка, написанная другим депортированным, кажется, бухгалтером. Сомнительная история с записками на этом прекратилась, вместо нее начались выплаты контрибуции властям, давшим понять, что килограммы кофе, чая, а также золота помогут семьям получить вести о близких. В качестве милости было также позволено отправлять продуктовые посылки заключенным, которые — якобы — работают в лагере на территории рейха. И еще раз, уже после второй акции, появилась записка, написанная карандашом, ее сложно было прочесть. После этой записки говорили: «Они выбиваются из сил».

Однако неподтвержденные вести, торопливая людская молва шептали о вязкой земле у леса в деревне Лубянки и о носовом платке — найденном, окровавленном: это были бесхозные вести, свидетелей не оказалось.

Тот крестьянин, который тогда не смел и пришел, когда война закончилась, рассказал все. Это произошло в том самом лесу, о котором ходила молва, — огромном, старом, в восьми километрах от города, через час после того, как машина покинула рыночную площадь. Сам расстрел длился недолго, дольше до этого рыли могилу.

После первого выстрела наш кузен Давид, пухленький, круглый, неспособный к спорту и гимнастике, залез на дерево, руками, как ребенок мать, обнял ствол — и так погиб.

Порог

Próg

Пер. В. Костевич

Веранда была деревянной, застекленной со всех сторон. Еще недавно на ее больших окнах висели желтые занавески, похожие на сияющее солнце. Цвет этот, малополезный для глаз, был, однако, веселым и теплым — он великолепно гармонировал с настурциями, что цвели на округлых и продолговатых клумбах, за которыми собственноручно ухаживала мать. Но в этом году не было и настурций. Фасад дома, без занавесок и без цветов, смотрелся непривычно и жалко. По одной этой маленькой детали легко было догадаться, что пришло необычное время. Калитка, всегда тщательно прикрытая, беспомощно висела на единственной петле, словно человек в обмороке, окна же были затворены, несмотря на чудную летнюю пору. Улочка, где стоял их дом, сонная, ухабистая, тянулась мимо зеленых садов и одноэтажных домиков в сторону лугов и реки. Было раннее утро в самом начале июля 1941 года, первое тихое и спокойное утро после нескольких дней великого страха. Всего лишь неделю назад русские покинули город — неделю назад в город вступили немцы. Произошел уже первый погром.