— Даже очень недурно! Если ты претерпишь это, я последую твоему совету. Но ты должен, обязан претерпеть. Сейчас мы отправимся обедать, а после вернемся обратно. Я запру тебя в выставочном зале, сам же уйду домой. Утром войду сюда раньше Орабоны — он приходит в музей за полчаса до появления остальных сотрудников, — и погляжу, каково тебе тут поживается. Но не обещай ничего, если не очень тверд в своем скептицизме. Все другие отступились — и у тебя есть этот шанс. Думаю, что если ты погромче постучишь в дверь, сюда непременно явится полицейский. Через некоторое время — учти: тебе тут кое-что может не понравится — все же ты будешь находиться в одном с Ним доме, хотя, конечно, не в одном и том же помещении.
Когда, черным ходом, они вышли в грязный задний двор, Роджерс нес с собой кусок мешковины, которым была обернута страшная его ноше. Посередине двора виднелся люк, и хозяин музея спокойно, внушающим ужас привычным движением, поднял его крышку. Мешковина вместе с содержимым ушли в клоачный лабиринт, в забвение. Джонс вздрогнул и едва нашел в себе силы не отдалиться от тощей фигуры своего спутника, когда они вышли на улицу.
По взаимному молчаливому сговору они не пошли обедать вместе, но условились встретиться перед музеем в одиннадцать вечера.
Джонс поспешно окликнул кеб и только тогда вздохнул свободней, когда проехал по мосту Ватерлоо и приблизился к ярко освещенному Стрэнду. Он поужинал в нешумном кафе, а потом отправился домой на Портленд-Плэйс, чтобы принять ванну и прихватить с собой кое-какие вещицы. Лениво размышлял он о том, чем же в эти часы занимается Роджерс. Говорили, что у него большой мрачный дом на Уолворт-роуд, полный темных, запретных книг, всякого рода оккультных штук и восковых фигур, не предназначенных для показа публике. Орабона, как слышал Джонс, жил в отдельной квартире, расположенной в том же доме.
В одиннадцать вечера Джонс обнаружил Роджерса спокойно ожидающим его у двери подвала на Саутварк-стрит. Они мало разговаривали друг с другом, но каждый из них чувствовал в другом затаенное, грозовое напряжение. Они мало разговаривали друг с другом, но каждый из них чувствовал в другом затаенное, грозовое напряжение. Они условились, что местом бодрствования Джонса будет сводчатый демонстрационный зал, и Роджерс вовсе не настаивал на том, чтобы испытуемый непременно поместился в отгороженной части его с табличкой «Только для взрослых», где сосредоточилось все самое ужасное. Пользуясь рубильниками, расположенными в рабочей комнате, владелец музея погасил всюду электрический свет, а затем запер дверь этого жуткого склепа одним из многочисленных ключей, висящих на его кольце. Не пожав Джонсу руку, он вышел на улицу, запер за собой наружную дверь, и сейчас же истертые каменные ступени лестницы, ведущей к тротуару, загудели под его каблуками. Когда шаги смолкли, Джонс понял, что его долгое, нудное бодрствование началось.
II
Позже, в кромешной тьме огромного сводчатого подземелья, Джонс проклял свое ребячество, приведшее его сюда. В первые полчаса он время от времени включал карманный электрический фонарик, но затем, сидя в полном мраке на одной из скамей, служащей для отдыха посетителей, почувствовал приближение чего-то более сильно действующего на нервы. Вспыхивая, фонарик всякий раз освещал какой-нибудь из жутких, болезненно гротескных экспонатов — то гильотину, то неведомого монстра-гибрида, то бледное бородатое лицо со злобной хитрецой во взгляде, то тело с потоками крови из разодранного рта. Джонс понимал, что с этими мертвыми предметами не связана никакая зловещая реальность, но после первого получаса уже предпочел вообще не видеть их. Теперь он не мог даже представить себе, зачем понадобилось ему потворствовать блажи сумасшедшего фантазера. Куда проще было оставить его в покое или предоставить попечению специалиста по умственным расстройствам. Возможно, размышлял он, здесь сыграло роль товарищеское сочувствие одного художника другому. Настолько ярким был талант Роджерса, что хотелось не упустить ни единой возможности, чтобы уберечь его от грозно надвигающейся мании. Человек, способный измыслить и создать столь неотразимой жизненной силы творения, конечно, близко к истинному величию. Он обладал фантазией Сайма или Дорэ, соединенной с отточенным, научно подтвержденным мастерством Блачки. Поистине, он сотворил для мира кошмаров то, что Блачка, с его поразительно точными моделями растений из тонко выработанного искусно окрашенного стекла создал для мира ботаники.
В полночь сквозь густой мрак пробился бой далеких часов, и Джонс несказанно обрадовался этому посланию из еще живущего снаружи мира. Сводчатый музейный зал был подобен гробнице, ужасной в своем полнейшем безлюдье. Даже мышь показалась бы здесь веселой спутницей жизни, но Роджерс однажды похвастался, что — как он выразился, «по известным резонам» — ни одна мышь, ни даже насекомое не осмеливалось приближаться к этому подземелью. Слышать такое было странно, но, видимо, слова эти находили полное свое подтверждение. Мертвенность воздуха и тишина были поистине абсолютны. Хоть бы единый отзвук чего бы то ни было! Джонс шаркнул ногами, и из мертвого безмолвия донеслось призрачное эхо. Он покашлял, но в стаккато отзвуков слышалась насмешка. Начать разговаривать самому с собой? Он поклялся себе, что не сделает этого. Уступка означала бы непорядок в нервах. Время тянулось, казалось, с ненормальной, выводящей из равновесия медленностью. Он мог бы поклясться, что протекли уже целые часы с того момента, как он в последний раз осветил фонариком циферблат на собственных часах, но ведь пробило только полночь.
Ему хотелось, чтобы чувства его не были сейчас так обострены. В этой темноте, в совершенном безмолвии, казалось, некая сила намеренно изощряла их до такой степени, что они отзывались на самые слабые сигналы, едва ли достаточно сильные для того, чтобы породить истинно адекватные впечатления. Уши его, мнилось, по временам улавливали некие ускользающие шорохи, которые не могли быть вполне идентифицированы с ночным шумом на убогих окрестных улочках снаружи, и он поневоле задумывался о смутных, не относящихся к нынешнему его положению вещах — наподобие музыки сфер и неизведанной, недоступной человеку жизни в других измерениях, сосуществующей с нашей собственной. Роджерс частенько разглагольствовал о таких материях. Блуждающие искорки света в его погруженных во тьму глазах, казалось, были склонный воспринять чуждую, необычную систему форм и движения. Он часто размышлял об этих странных лучах, исходящих из неизмеримых глубин, которые сияют перед нами при полном отсутствии всякого земного света, но никогда не примечал, чтобы они вели себя так, как сейчас. В них не было безмятежной бесцельности обычных световых вспышек — здесь присутствовала некая воля и направленность, недоступные земному восприятию.
Потом возникло чувство, что вокруг него происходит непонятное движение. Все окна и двери были плотно закрыты, и все же, вопреки царящей кругом неподвижности, Джонс ощущал некую неоднородность даже в самом покое воздушной сферы. Происходили какие-то неопределенные перемены давления — недостаточно ощутимые, чтобы предположить гадостные прикосновения невидимых простейших существ. Он испытывал также странный озноб. Все это начинало ему не нравится. Воздух отдавал привкусом соли, словно бы он был смешан с густо солеными подземными водами, и одновременно чувствовался легкий запах непередаваемой затхлости. Никогда днем он не замечал, чтобы восковые фигуры чем-нибудь пахли. Да и сейчас этот почти неуловимый привкус едва ли исходил от них. Он был ближе к запаху экспонатов в каком-нибудь естественно-историческом музее. Как ни странно, но в свете утверждений Роджерса, что его фигуры имеют не вполне искусственное происхождение, могло же случиться, что эти выдумки все же внушили самому Джонсу ложное обонятельное восприятие. Да, надо ставить предел собственному воображению — не его ли излишек и привел беднягу Роджерса к безумию?