Она поставила грязные башмаки около бюста и скрылась в кухне. Слышно было, как зажегся газ Потом вернулась и принялась раздевать Поля. Он ворчал, но не сопротивлялся. Когда нельзя было обойтись без его помощи, Элизабет говорила: "приподними голову", "приподними ногу" или " Если будешь лежать, как покойник, мне рукав не стянуть."
По ходу дела она обшаривала карманы. Побросала на пол носовой платок в чернильных пятнах, пистоны, ириски с налипшими шерстяными катышками. Потом открыла один из ящиков комода и сложила туда остальное: маленькую руку из слоновой кости, агатовый шарик, колпачок от авторучки.
Это было сокровище. Сокровище, не поддающееся описанию: составлявшие его предметы были настолько оторваны от своего первоначального предназначения, исполнены столь символического смысла, что представлялись непосвященному лишь скопищем всякого хлама — английских ключей, флаконов из-под аспирина, алюминиевых колечек и бигуди.
Грелка была готова. Элизабет, ругаясь, откинула одеяло, расправила длинную ночную рубашку и содрала дневную, как шкурку с кролика. Ее грубости неизменно разбивались о тело Поля. От прелести его наворачивались слезы. Она укутала брата, подоткнула одеяло и завершила свои заботы прощальным "спи, придурок!" Потом, напряженно глядя в одну точку, сдвинув брови и высунув кончик языка, проделала очередной комплекс гимнастических упражнений.
За этим занятием застиг ее звонок в дверь. Звук был слабый: звонок обматывали тряпкой. Это пришел врач. Элизабет потащила его за шубу к постели больного и рассказала о случившемся.
— Оставь нас, Лиз. Принеси термометр и подожди в гостиной. Мне надо его послушать, а я не люблю, когда кругом ходят и смотрят.
Элизабет миновала столовую и вошла в гостиную. Там снег продолжал творить чудеса. Стоя за спинкой кресла, девочка оглядывала эту незнакомую комнату, зависшую в снегопаде. Отсветы противоположного тротуара ложились на потолок окнами тени и полутени, световым гипюром, по арабескам которого двигались уменьшенные силуэты прохожих.
Обманчивое впечатление, что комната висит в пустоте, усугубляла наледь, которая тихонько жила и изображала из себя неподвижный призрак между карнизом и полом. Время от времени проезжающий автомобиль все сметал широким черным лучом.
Элизабет попробовала играть в Игру. Оказалось, что это невозможно. Сердце у нее колотилось. Для нее, как и для Жерара, последствия снежного боя перестали быть принадлежностью легенды. Врач возвращал их в суровый мир, где существует страх, где у людей поднимается температура и можно подхватить смерть. За какую-то секунду она успела представить парализованную мать, умирающего брата, суп, принесенный соседкой, холодное мясо, бананы и печенье, которые ешь, когда вздумается, дом без служанки, без любви.
Им с Полем случалось питаться одним ячменным сахаром и поедать его в кроватях, перебрасываясь оскорблениями и книжками. Ибо читали они всего несколько книг, всегда одни и те же, обжираясь ими до тошноты. Эта тошнота была одной из составляющих церемониала, который начинался с тщательной уборки постелей, где не должно было оставаться ни крошек, ни складок, переходил в дикую кучу-малу и завершался Игрой, которой, по-видимому, тошнота придавала большую свободу полета.
— Лиз!
Элизабет уже была далеко от печали, когда ее потревожил оклик доктора. Она открыла дверь.
Так вот, — сказал он, — паниковать не стоит. Ничего страшного. Ничего страшного, но положение серьезное. Грудь у него всегда была слабая. Довольно было малейшего толчка. О возвращении в школу не может быть и речи. Покой, покой и еще раз покой. Очень глупо было с твоей стороны говорить, что он расшибся. Незачем тревожить вашу маму. Ты уже большая девочка; я на тебя надеюсь. Позови служанку.
У нас больше нет служанки.
Ладно. Завтра я пришлю двух сиделок, которые будут дежурить посменно и помогать по дому. Они купят все необходимое, а ты остаешься за хозяйку.
Элизабет не благодарила. Она привыкла жить чудесами и принимала их без удивления. Она ожидала их, и они всегда совершались.
Доктор проведал свою пациентку и ушел.
Поль спал. Элизабет вслушивалась в его дыхание и любовалась им. Ее неистовая нежность рвалась излиться в гримасах, ласках. Спящего больного не дразнят. За ним наблюдают. Подмечают сиреневые тени под веками, обнаруживают, что верхняя губа припухла и выпятилась над нижней, прикладываются ухом к наивному запястью. Ох, как шумит! Элизабет затыкает другое ухо. Теперь шумит и внутри. Она пугается. Кажется, звук стал громче. Если станет еще громче, это смерть.
Родной мой!
Она будит его.
А? Что?
Он потягивается. Видит ее растерянное лицо.
Что с тобой, с ума сошла?
Я?
Ты. Зараза какая! Не можешь дать людям спать спокойно?
Людям! Я бы тоже поспала, а вот кручусь, кормлю тебя, слушаю этот твой шум.
Какой такой шум?
Будь здоров какой.
Дура!
А я-то хотела тебе сообщить такую новость… Ну, раз я дура, ничего не скажу.
Новость была для Поля сильным соблазном. Он не попался на слишком явную хитрость.
— Можешь оставить свою новость при себе, — сказал он. — Плевал я на нее.
Элизабет разделась. Брат с сестрой нисколько не стеснялись друг друга. Детская была панцирем, в котором они жили, мылись, одевались, как члены одного тела.
Она поставила на стул у изголовья больного холодную говядину, бананы, молоко, отнесла печенье и гранатовый сироп к другой кровати и улеглась в нее.
Она жевала и читала, храня молчание, пока Поль, снедаемый любопытством, не спросил, что сказал доктор.
Диагноз его мало волновал. Ему хотелось узнать новость. А новость могла прийти только таким путем.
Не подымая глаз от книги и продолжая жевать, Элизабет, восприняв вопрос как помеху и опасаясь последствий, если откажется отвечать, равнодушно бросила:
— Он сказал, что ты больше не будешь ходить в школу.
Поль зажмурился. Щемящая боль явила ему Даржелоса, продолжающего жить там, гае его нет, будущее, в котором Даржелос не участвует. Защемило так, что он позвал:
— Лиз!
А?
Лиз, мне что-то нехорошо.
Ладно, сейчас!
Она поднялась, хромая на затекшую ногу.
Чего ты хочешь?
Я хочу… хочу, чтобы ты была рядом, тут, около кровати.
Он залился слезами. Он плакал, как совсем маленькие дети, распустив губы, размазывая душную воду и сопли.
Элизабет подтащила свою кровать к дверям кухни, почти вплотную к братниной, от которой ее отделял теперь только стул. Снова легла и погладила руку страдальца.
— Ну, ну… — приговаривала она. — Вот идиот. Ему говорят, что не надо ходить в школу, а он ревет. Ты подумай, мы теперь можем жить, не выходя из комнаты. У нас будут сиделки, все в белом, доктор обещал, а я буду выходить только за конфетами и за книжками.
Слезы прокладывали мокрые дорожки по бледному несчастному лицу или, срываясь с кончиков ресниц, барабанили по изголовью.
Заинтригованная таким сокрушительным горем, Лиз покусывала губы.
Тебе что, страшно? — спросила она.
Поль помотал головой.
Любишь уроки?
Нет.
— Тогда в чем дело? Тьфу!.. Слушай! (Она потеребила его за руку). -Хочешь, поиграем в Игру? Высморкайся. Я тебя гипнотизирую.
Она придвинулась ближе, сделала большие глаза.
Поль плакал навзрыд. На Элизабет навалилась усталость. Ей хотелось играть в Игру; хотелось утешать его, гипнотизировать; хотелось понять. Но сон уже сметал ее усилия широким черным лучом, который описывал круги, как лучи автомобилей по снегу.
На следующий день обслуживание наладилось. В пять тридцать сиделка в белом халате открыла дверь Жерару, который принес искусственные пармские фиалки в картонной коробочке. Элизабет не устояла.
— Пойдите к Полю, — сказала она без всякого ехидства. — А мне надо проследить, как маме делают укол.
Поль, умытый и причесанный, выглядел почти хорошо. Он спросил, что нового в Кондорсе. Новости были сногсшибательные.