С утра Даржелоса вызвали к директору. Тот хотел продолжить допрос, начатый надзирателем.
Раздраженный Даржелос ответил что-то вроде "ладно, ладно!" таким тоном, что директор, вскочив, погрозил ему через стол кулаком. Тогда Даржелос вытащил из кармана кулек перца и швырнул ему в лицо все содержимое.
Эффект был так ужасен, так чудодейственно молниеносен, что Даржелос в испуге вскочил на стул, движимый инстинктивной защитной реакцией на неведомо какой прорвавшийся шлюз, обрушившееся наводнение. С этой возвышенной позиции он смотрел, как пожилой человек, ослепленный, рвет на себе ворот, повалившись на стол, мыча и демонстрируя все симптомы буйного помешательства. Зрелище этого помешательства и Даржелоса, остолбеневшего на своем насесте с тем же глупым видом, что и вчера, когда он бросил снежок, пригвоздило к порогу прибежавшего на шум надзирателя.
Поскольку смертной казни в школах не существует, Даржелоса исключили, а директора отвезли в больницу. Даржелос прошествовал через вестибюль с высоко поднятой головой, надув губы, никому не подав руки.
Легко вообразить чувства больного, которому друг рассказывает об этом скандале. Раз Жерар ничем не выдает своего торжества, то и он не покажет, как ему больно. Однако это сильнее его, и он спрашивает:
— Ты не знаешь его адреса?
Нет, старик; такой парень адреса никому не даст.
Бедный Даржелос! Вот, значит, все, что нам от него осталось. Дай-ка сюда фотки.
Жерар вытаскивает из-за бюста две фотографии. Одна из них — классная. Школьники выстроены лесенкой, по росту. Слева от учителя сидят на корточках Поль и Даржелос. Даржелос скрестил руки и, как футболист, гордо демонстрирует свои мощные ноги — немаловажный атрибут его царственного достоинства.
На другой фотографии он снят в костюме Атали. В школе ставили «Атали» на праздник Святого Карла Великого. Даржелос пожелал играть главную роль. Из-под вуалей и мишуры он глядит, как молодой тигр, и напоминает великих трагических актрис 1889-го.
Между тем как Поль и Жерар предавались воспоминаниям, вошла Элизабет.
Прячем? — сказал Поль, помахав второй фотографией.
Что прячем? Куда?
В сокровище?
Лицо девочки угрожающе потемнело. Сокровище было для нее святыней. Поместить в него что-то новое — дело нешуточное. Прежде надо спросить у нее.
Тебя и спрашивают, — настаивал брат. — Это фотография парня, который залепил в меня снежком.
Покажи.
Она долго изучала снимок и не дала никакого ответа. Поль добавил:
— Он залепил в меня снежком, и сыпанул перцем в директора, и его выгнали из школы.
Элизабет придирчиво рассматривала, размышляла, расхаживала по комнате, покусывала ноготь. Наконец приоткрыла ящик и, просунув портрет в щелку, задвинула.
— Противная рожа, — сказала она. — Не утомляйте Поля, Жираф (это было дружеское прозвище Жерара); мне надо вернуться к маме. Я присматриваю за сиделками.
Это, знаете, очень трудно. Они пытаются проявлять и-ни-ци-а-ти-ву. Я не могу ни на минуту оставить их без присмотра. И с полуторжественным, полунасмешливым видом вышла, театральным жестом поправив волосы и держась так, словно влачит за собой тяжелый шлейф.
Благодаря доктору жизнь вошла в более нормальное русло. Для детей комфорт такого рода ничего не значил — у них был свой, не от мира сего. Один Даржелос и привлекал Поля в Кондорсе. Без него школа становилась просто пустыней.
Вообще обаяние Даржелоса начало переходить в иное качество. Не то чтобы оно ослабело. Напротив, школьный кумир вырастал, отрывался от земли, возносился в небеса детской. Его подбитые глаза, крутые кудри, толстые губы, большие руки, венценосные колени мало-помалу принимали форму созвездия. Они двигались по своим орбитам, разделенные пустотой. Короче, Даржелос превращался вместе со своей фотографией в сокровище. Оригинал и изображение совмещались. Оригинал больше не был нужен. Абстрактный образ идеализировал прекрасное животное, пополнял аксессуары магического круга, и Поль, освобожденный, с упоением наслаждался болезнью, которая теперь представлялась ему сплошными каникулами.
Благие намерения сиделок не смогли восторжествовать над беспорядком детской. Он набирал силу и образовывал улицы. Эти проспекты ящиков, бумажные озера, горы белья были городом больного, его средой обитания. Элизабет с особым наслаждением разрушала ключевые позиции, разваливала горы под предлогом стирки и щедрой рукой подбрасывала жару в грозовую атмосферу, без которой ни тот, ни другая не смогли бы жить.
Каждый день приходил Жерар, встречаемый залпом глумлений. Он улыбался и склонял голову. Милая привычка служила ему иммунитетом. Эти наскоки уже не обескураживали его, он даже ощущал их как ласку. Столкнувшись с его хладнокровием, дети покатывались со смеху якобы над его нелепым «геройским» видом, притворяясь, что пересмеиваются по какому-то касающемуся его поводу, составляющему их тайну.
Программа была Жерару знакома. Неуязвимый, терпеливый, он ждал, оглядывая комнату, высматривая следы какой-нибудь новой прихоти, о которой уже никто не упоминал ни словом. Однажды, например, он прочел на зеркале — крупными буквами, мылом: "Самоубийство — смертный грех".
Эта громкая фраза, которая с тех пор так и осталась на зеркале, играла, должно быть, примерно ту же роль, что и усы, пририсованные гипсовому бюсту. Казалось, для детей надпись так же невидима, как если бы они написали ее водой. Она была свидетельством одного из редких лирических моментов, при которых не бывало очевидцев.
Рано или поздно от какой-нибудь неудачной реплики оружие виляло в сторону, и Поль задевал сестру. Тут оба покидали слишком легкую добычу и вовсю использовали уже достигнутый разгон.
Эх! — вздыхал Поль, — вот когда у меня будет своя комната…
— А у меня своя.
— То-то в твоей комнате будет чисто!
— Уж почище, чем в твоей!
— Жираф, Жираф, слушайте, он хочет люстру…
— Заткнись!
— Жираф, у него будет гипсовый сфинкс у камина и люстра в стиле Людовика XIV!
Она захлебывалась смехом. Да, у меня будет сфинкс, и люстра тоже. Тебе не понять, мелко плаваешь.
— А я здесь не останусь. Буду жить в гостинице. Я уже собрала чемодан. Перееду в гостиницу. Пусть он сам себя обслуживает! Я тут не останусь. Уже чемодан собрала. Не хочу больше жить с этой скотиной.
Все эти сцены оканчивались тем, что Элизабет показывала язык и удалялась, круша ударами туфли архитектуру хаоса. Поль плевал ей вслед, она хлопала дверью, и далее, судя по звукам, всем, чем можно было хлопнуть.
У Поля иногда случались легкие приступы сомнамбулизма. Эти приступы, очень недолгие, производили на Элизабет захватывающее впечатление и не пугали ее. Они одни могли вынудить лунатика покинуть постель.
Стоило Элизабет увидеть, как высовывается и протягивается характерным движением длинная нога, она переставала дышать, завороженно следя за действиями живой статуи, которая бродила, искусно обходя препятствия, возвращалась и вновь укладывалась.
Внезапная смерть матери положила конец бурям. Дети любили ее, а если бывали с ней грубы, так это потому, что привыкли считать ее бессмертной. Вдобавок они чувствовали себя виноватыми, потому что умерла она, когда дети о ней и не думали: в тот вечер Поль впервые встал с постели и они с сестрой ссорились в детской.
Сиделка была в кухне. Ссора перешла в драку, и девочка, с пылающими щеками бежавшая укрыться за креслами больной, трагически внезапно очутилась лицом к лицу с незнакомой огромной женщиной, которая глядела на нее, широко открыв глаза и рот.
Окостеневшие руки и стиснувшие подлокотники пальцы зафиксировали в полной сохранности позу трупа — такие позы импровизирует смерть, и только ей они принадлежат. Доктор предвидел этот удар. Одни, не зная, что делать, дети, мертвенно бледные, созерцали этот окаменелый крик, это замещение живого человека манекеном, этого яростного Вольтера, совершенно им незнакомого.
Это видение должно было запечатлеться в них надолго. После траурных церемоний, слез, растерянности, рецидива болезни Поля, добрых слов, на которые не скупились доктор и дядя Жерара, через сиделку обеспечивавшие семью всем необходимым, дети остались одни.