«И ковался, ковался загадочный круг, — стучали буковки пишущей машинки, — таща за собой словно назло всему земному, разумному — но во имя неразумного! — Нерчинский острог, и Черемховский рудник с вагонетками и тачками, и номер петербургской „Астории“ с бомбой в чемодане якобы английского инженера Джона Уинкельтона, и кандалы, и лодку-душегубку, плывущую вниз по Амуру к океану, к Азии, к воле, и смертный приговор, выслушанный в здании военного суда…»
Лось передохнул, отряхнул с колен бумажные кружочки.
«…и ночные парижские кафе возле рынка… и карцер, узкий, как гроб, откуда, кажется, не выйти живому… и коридор Смольного, и залы Таврического дворца… и знамена, знамена, знамена красные, как кровь человеческая, и толпы на Невском, и салон-вагон комиссара временного правительства…»
Дался мне этот салон-вагон. А все-таки приятно вспомнить.
«…с зеркалами, фарфоровым сервизом в голубых с золотом великокняжеских гербах…»
Измученный, обалдевший, он выкрутил из-под валика три листка, переложенных дрянной копиркой, которая уже не пачкала пальцев, и увидел стоящую в дверях женщину, даму, которая кинулась к нему и схватила за руки.
— Ради бога. Только вы один можете его спасти. Вы были на каторге вместе с этим Маркиным.
Он вытер рукавом френча слезящиеся от напряжения глаза. В его голове, в его лице, в его носе в самом деле было нечто лосиное, хотя Серафим Лось была всего лишь партийная кличка, литературный псевдоним, а на самом деле он был Глузман. Ему все еще казалось, что его куда-то уносит салон-вагон и что женщина стоит в дверях этого салона, за окнами которого проносится метель паровозных искр.
Сначала он не узнал Ларису Германовну, так она постарела, но, придя в себя, вспомнил дачу, картину «В садах Гамилькара» и понял, что речь шла о ее сыне.
— Да, да, конечно, сейчас же… — торопливо забормотал он, слепо суясь по углам, — мы с Максом были на каторге, даже вместе бежали…
Он нашел в углу среди сора свои деревянные сандалии, сунул в них босые ноги, и они побежали по улицам, уже освещенным закатным багрянцем.
У него был мандат действительного члена общества политкаторжан. Тогда почти каждая бумажка называлась мандатом. Она открыла ему двери губчека.
Вчера по приказу Маркина не в гараже, а прямо во дворе, среди бела дня, расстреляли двух оперативников, укравших во время обыска золотые часы и бриллиантовую брошку. Маркин до сих пор не мог успокоиться. Перед его глазами неустранимо стояла картина допроса, а потом казни. Они оба стояли перед ним, еще живые, но уже без поясов и без сапог, переминаясь босыми ногами с ракушками отросших, давно не стриженных ногтей больших пальцев. Потом уже во дворе они повалились в разные стороны, а из стены на них посыпалась кирпичная пыль.
У Маркина был неотчетливый выговор. Некоторые буквы, особенно шипящие, свистящие и цокающие, он произносил одну вместо другой, как бы с трудом продираясь сквозь заросли многих языков — русского, еврейского, польского, немецкого.
Его бурая шея стала еще более бычьей, чем на каторге. Но тогда голова его была наполовину выбрита, а теперь густо заросла жесткими пыльными волосами с рыжеватым оттенком.
— Здравствуй, Глузман, — сказал он без удивления. — Ну что, до сих пор эсерствуешь?
В кабинет, толкнув дверь коленом, вошла молодая женщина в юбке клеш с небольшим шрамом на губе. Обеими руками она прижимала к груди тяжелый громадный «ундервуд». Увидев, что в кабинете посторонний, она поставила машинку на стол, отчего звякнули звоночки, и, кинув на Серафима Лося острый взгляд леденцовых глаз, порочно опушенных тенистыми ресницами, вышла из кабинета, плотно притворив за собой обитую клеенкой дверь.
Неужели на этом допотопном «ундервуде» печатаются проскрипционные списки? — подумал Лось. Ему не нравилось, что Маркин назвал его Глузманом. Но надо было терпеть.
— Заварки нет, — сказал Маркин. — Кипяток есть. Будем пить с ландринками.
Он протянул на ладони с резко прочерченными черными линиями судьбы три разноцветные ландринки. Лось выбрал и положил в косой рот с давно не леченными зубами одну ландринку, как бы отлитую из бутылочного стекла, а малиновый и желтый шарики оставил для Маркина — деликатность, принятая на каторге.
— У тебя сидит один юноша… — начал Лось.
— А ты откуда знаешь, что он у меня сидит? — перебил Маркин, произнося слово «знаешь» как «жнаешь».
— Ко мне приходила его мать.
— Ко мне она тоже приходила, но я ее приказал не пускать. А твой юноша — юнкер, член контрреволюционной организации. Сегодня мы их всех ликвидируем.
Лось помертвел.
— Макс, я прошу тебя, во имя нашей старой дружбы.
— Ты просишь, чтобы я его выпустил?
Он произнес «выпуштиль».
— Ради твоей матери. Ведь у тебя тоже была мать.
— Замолчи! Была у меня мать или не была… Какого черта ты пришел сюда ковыряться в моей душе? Еще неизвестно, чем ты занимаешься у нас в тылу. Может быть, ты работаешь по заданию Савинкова и мечтаешь устроить у нас Ярославль… А вот я сейчас вызову коменданта, и он поставит тебя к стенке.
— Я уже давно разоружился.
— Ага! Осознал свои политические заблуждения? Так почему же ты не идешь работать к нам? Стал обывателем! Эх ты… А еще бросал бомбы в губернаторов.
— Когда-то мы дали друг другу клятву дружбы.
— Врешь. Я не давал никакой клятвы.
— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
— Напильник достал ты, — смущенно пробормотал Маркин.
— Так подари мне жизнь этого мальчика.
— Заткнись! — крикнул Маркин. — Или я застрелю тебя на месте.
«На месте» он произнес как «на мешти». Он вырвал из кобуры наган.
— Уходи!
Кровь бросилась в лицо Лося. В нем заговорил старый боевик-эсер.
— Стреляй, подлец! — сказал он сквозь зубы. — Стреляй в своего товарища по каторге, если у тебя хватит совести.
Маркин швырнул наган на стол и опустил глаза.
Опустить глаза значило сдаться.
— Даешь слово? — спросил Лось. — Не обманешь?
— Мое слово железо.
На подоконнике продолжали сохнуть корки пайкового хлеба. По закопченному солдатскому бачку с остатками засохшей ячной каши ползали синие мухи. На куске газетной бумаги продолжали блестеть вещественные доказательства — золотые часы и бриллиантовая брошь.
— Но имей в виду, — крикнул Маркин вслед уходящему Лосю, — если ты еще хоть раз попадешься мне на глаза, я не посмотрю, что мы когда-то вместе были на колесухе. Мы враги.
Солнце заходило. Трудно дышалось. В кабинет уже начали проникать предвечерние тени. Перед глазами Лося все еще стояла убитая горем женщина. Он видел, как голого юношу с родимым пятном под лопаткой, со сливочно-нежным телом вталкивают в гараж…
Только он один мог его спасти. И он его спас.
— Он дал слово. Его выпустят, — сказал Лось Ларисе Германовне, которая продолжала неподвижно стоять на том самом углу, где он ее оставил, на углу под акацией, увешанной ремешками стручков.
Она стала мелко и часто, по-дамски, креститься. Потом рванулась, схватила руку Лося и стала осыпать ее поцелуями.
— Лариса Германовна, ради бога, что вы делаете!..
…сновидение уже уносило ее вдоль пустынной улицы вон из города, вдоль заржавевших рельсов дачного трамвая. Она иногда присаживалась отдохнуть на станционной скамейке, вделанной в бетон, или просто на обочине, поросшей бурьяном. Сознание ее меркло. Душа отдыхала, хотя в товарном вагоне полуподвального помещения начиная со вчерашнего утра до наступления сегодняшнего вечера покорное умопомешательство охватило тех, кто там был заперт, и все их душевные силы сосредоточились на одной-единственной неподвижной мысли: успеет ли несуществующий десант высадиться в Люстдорфе и займут ли поляки Сортировочную.
Незадолго до вечера, когда в вертикальных щелях косых дощатых щитов еще слабо золотилось навсегда уходящее солнце, их стали вызывать по списку. Он услышал свою фамилию, произнесенную так отчетливо, что сомнений быть не могло. Когда сознание его прояснилось, он увидел себя (уже как бы в другом измерении) в большой комнате, все еще освещенной уже почти розовым послезакатным светом, перед ящиком старинного фотографического аппарата, громоздкого, на колесиках, с медными винтиками и куском черной материи, брошенной на его потертую гармонику.