Сыпнотифозный запах вокзала смешивался с кислой вонью виражфиксажа.
Но все это уже не имело значения.
Взяв за плечо, его водили туда и сюда, распоряжаясь им уже не как живым человеком, а как скульптурной моделью человека.
— Сядьте здесь. Поверните голову. Выше подбородок. Не дышите.
Затылок уперся в железную скобу высокого штатива, тот самый старик, который, кажется, уже один раз когда-то очень давно снимал его, ходил перед ним, устанавливал объектив на фокусное расстояние. Полы синего халата развевались. Но когда-то на нем был бархатный жакет и галстук бантом. Карапузик с ямочками, голенький, веселенький, лежал перед ним на подушке с кистями: это был тоже он.
Все вызванные по списку были разъединены. Фотографировали каждого поодиночке. Анфас и в профиль. Голова твердо упиралась в скобу штатива. Визжал винт.
— Внимание. Выдержка десять секунд. Не моргайте. Смотрите прямо в объектив. Снимаю.
Опытная рука мягко сняла черную крышечку и, держа ее изящно на отлете, описала мягкий круг и так же мягко прикрыла объектив, в увеличительном стекле которого успели отразиться все три окна пустынной комнаты.
И опять фотограф с головой, ритуально покрытой черной тканью, полез на него со своим полированным ящиком, одноглазым, как циклоп.
Анфас и в профиль. Как преступника. Впрочем, он ведь и был преступник. Он не знал, какой у него профиль. Говорили, что греческий. Папа всегда говорил: «Господа, не правда ли, у моего мальчика артистический профиль Аполлона. Профиль мой, а овал лица материнский».
У него был несколько выдающийся затылок. Теперь этот затылок упирался в железную скобу. Затылок преступника. Неужели в этот затылок сегодня вбежит пуля?
Но пока еще был желтый, давно не натиравшийся паркет, тускло отсвечивающий восковым, послезакатным светом.
— Давайте следующего. А этот пусть подождет. Может быть, придется делать дубль.
Время перестало существовать, так как вокруг уже чернела ночь, пахло петунией и все они сидели в открытой беседке недалеко от гаража, где уже заводили мотор грузовика.
Лампочка слабого накала под жестяным кружком освещала всю эту картину. По списку он был восьмой.
Два первых уже исчезли. Их вещи кучей лежали на газоне. Стукнуло два выстрела, тупо поглощенных кирпичной стеной. Он почти не услышал этих выстрелов. Он плыл не быстро и не медленно, с усилием продвигаясь в трудной среде неподвижного пространства.
За полуоткрытыми воротами гаража проводилась странная работа.
Прежде чем ему следовало войти туда, наступила еще не имеющая протяженности пауза, необходимая для того, чтобы он успел раздеться, как будто бы это был не гараж, а купальня на краю безбрежного пространства.
Его товарищ по реальному училищу, имя которого вдруг выпало из памяти, уже голый, с гусиной кожей на груди, неожиданно рванулся в сторону от гаража, побежал по клумбе с петуниями, фосфорически белея телом, его схватили, из носа его потекла кровь, он поник, его подхватили под руки и понесли обратно в гараж. «Боже мой, неужели они хотят то же самое сделать со мной? Неужели мне тоже надо раздеваться?»
Он был такой нежный, с материнским овалом лица, с греческим профилем красавца отца, с кисточкой шелковистых волос на затылке, над той мягкой ямочкой, которую нянька называла «врушкой».
Белая бабочка сердцебиения, зигзагами прилетевшая из степи, кружилась возле Ларисы Германовны. Она открыла глаза и с удивлением увидела над собой серебристый песок Млечного Пути, Большую Медведицу, хрустальную цепочку Ориона. Она неожиданно заснула, когда над степью еще дотлевала заря, а теперь было темно и тихо, и она благодарила создателя как бы повисшей над ней вселенной за жизнь, дарованную ее мальчику.
Легко сказать — двенадцать верст туда, да двенадцать обратно, да опять двенадцать туда, двенадцать обратно. Натруженные ноги горели огнем и опухли. Она сбросила порванные ботинки и пошла босиком, а небо уже отделилось от моря, выпала роса, она с наслаждением ступала босиком по мокрой полыни. Когда она подошла к своей даче, уже третьи петухи пели спросонья хриплыми голосами.
Она едва добралась до постели, легла не раздеваясь, и ее снова постиг глубокий сон во сне, полный мучительных видений, в которых участвовали не только знакомые и незнакомые люди, но также неодушевленные предметы и отвлеченные понятия, принимавшие странные формы.
Эвакуация являлась в виде полурусалки-полуцыганки, увлекаемой по фиолетовым волнам Ионического моря человеком, совсем не похожим на бросившего ее мужа, отца сына, однако именно он — красавец в адвокатском фраке. Золотые запонки, золотое обручальное кольцо. Одновременно этот человек был ей также и сыном, которого уже не полурусалка, а она сама увлекала из госпиталя на дачу, для того чтобы спасти от смерти.
…Она продолжала бегать в город на базар, очень невыгодно меняя домашние вещи на хлеб и на сало, она за бесценок сбывала подпольным перекупщикам-спекулянтам меха и драгоценности, даже обручальное кольцо, лишь бы выходить мальчика.
Она опускалась, старела, нищала. Она с трудом узнавала себя в зеркале, хотя все время продолжала оставаться хозяйкой своего разоренного дома — дачи над высоким обрывом, поросшим полынью, откуда открывался широкий, но слишком пустынный морской вид.
Прислуга разбежалась. Некому было убирать комнаты. Оставался только садовник-немец — неизвестно откуда появившийся, — глухой старик из колонистов, все время возившийся со своими теперь уже бесполезными садовыми инструментами.
Полубезумный старик с головой Ницше. «…А в наши дни и воздух пахнет смертью»…
Она, конечно, лучше других знала недостатки своего мальчика: душевную вялость, избалованность. Она понимала, что он совсем не талантлив: юноша-дилетант из богатого дома. Однако в его характере были и доброта, и нежность, и доверчивость, слабые порывы к красоте, но в то же время какая-то умственная неустойчивость.
У него не было взглядов.
Как наяву, так и во сне она продолжала его любить страстно, отрешенно, с той силой слепой материнской любви, которая составляла смысл ее жизни.
О, как счастливо жила она двоем со своим выздоравливающим мальчиком на даче, которую еще не успели реквизировать.
Он быстро поправился, толстел. С коротко остриженной головой по целым дням он писал натюрморты и пейзажи. Ими были увешаны все стены его комнаты-студии.
Она примирилась с изменой бросившего ее мужа. Сын заменил ей все. Революция? Какое ей дело до революции!
Она была счастлива. С ее плеч свалились заботы, связанные со зваными обедами, с ведением большого хозяйства. Из друзей и знакомых почти никого не осталось, все бежали с белыми. А те, кто остался — например, военный врач, сосед по даче, — старались не показываться, отсиживались по домам, ожидая десанта.
Наконец-то она получила возможность вести образ жизни, свойственный ее возрасту: пожилая женщина, мать единственного сына, занятая черной домашней работой, продажей вещей, доставанием продуктов, уходом за выздоравливающим сыном.
Ее сон был наполнен блаженным сознанием, что сын спасен, однако сновидения ее были тревожны. Они неудержимо несли ее все дальше и дальше от успокоения, которого она так жаждала. Минуя все прекрасное, что сияло вокруг нее — море, степь, луну, похожую на дневном небе на слабый отпечаток пальца, — ее уносило навстречу неизбежному горю. Сын, который все время был рядом с ней, вдруг исчез. Он ушел из родного дома и поселился в городе. Это исчезновение сына повторялось в ее сновидении несчетное количество раз со всеми подробностями, хотя все было очень просто и даже как бы предопределено судьбой.
Он исчез, пропал, подобно тому как выпадает из разрушающейся памяти хорошо знакомое, но вдруг забытое слово.
Иногда она ходила пешком — в город. Она не могла понять, какая сила увлекла его в город, переставший быть самим собой, чуждый, полный опасностей.
Кажется, он объяснил ей, что зарегистрировался в губвоенкомате и стал на учет, как бывший юнкер, имеющий гражданскую профессию художника.