— Ну, а потом?

— Что потом? — Пожал плечами, низко наклонил голову и рассердился: — Не единым хлебом жив человек! И лес — тоже.

Помолчал. Слышно было, как шумят за открытым окном ночные деревья.

— Помню, — заговорил он снова, не поднимая головы, — был в Чудинке у нас давно, лет тридцать-сорок назад, оркестр ложечников. Теперь это редкость — игра на ложках. А мы любили. Инструмент послушный, нежный. Дерево. И рояль из дерева и виолончель. Наигрыши народные исполняли, бесхитростные мелодии. А мне все хотелось: Глинку, даже Баха, хотя он, Бах, для ложек и не писал. Попытались, сыграли… Однако в Москву на смотр нас не допустили. Один товарищ из жюри даже осерчал: «Что, — говорит, — нет у нас органа в консерватории?!» — Саянов посмотрел на меня со слабой улыбкой. — Ну и что же? Вот есть цветок орхидея в тропиках, богатейший, яркий, и растут у нас в русском лесу кукушкины слезы, невзрачные, а из того же семейства. Тоже орхидеи. Что кому ближе? А ложки, если интересуетесь, могу показать.

Он опять подошел к шкафу, достал две легкие, изящные, янтарно-смолистые ложки, с чуть удлиненными ложами, состукнул их слабо — тихое певучее эхо задрожало, замерло в окутанных сумерками углах маленькой комнаты.

— Сосна… — сказал старик. — Слышите?..

Он положил их в шкаф, и я, следя за исчезающим тихим янтарно-смолистым чудом, увидел над наклоненной головой Саянова что-то разноцветное, мерцающее, красное и золотое. Не выдержал, подошел вплотную к шкафу и замер: передо мной были расписные деревянные чаши, гончарная посуда, лакированные шкатулки…

— Собираю! — радостно вспыхнул он, увидев мой интерес. — Все, чем богат наш край. Почти все отдал в музей, крохи остались, для души. Да вы смотрите без стеснения, я засвечу поярче. — Он зажег верхнюю сильную лампу, и нутро шкафа заговорило всеми красками Хохломы и Палеха. На этом фоне, пестром, как табачный ларек, я заметил что-то невзрачное, бесформенное, два инородных тела и узнал в них ком глины и кусок глубинной породы.

А когда, закрыв шкаф, я обернулся к хозяину, то увидел за ним, на стене, большую зеленую ветку, похожую на перо исполинской птицы. И он, чутко уловив на моем лице удивление, посмотрел на нее тоже, улыбнулся.

— Из тропиков, от дочери. Вместо письма…

Я подошел, осторожно коснулся чуть тронутых желтизной острых листьев, зачарованный магическим словом «тропики». Из этого мгновенного волшебного состояния вернул меня к действительности голос хозяина:

— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.

— Читал. Эта ветка…

— А из облпромкооперации?

— Тоже. Она не из Африки?..

— Из управления игрушек?

— Да…

— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…

Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.

Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.

По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..

Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.

А через день я поехал к главному геологу экономического района.

— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая…

Он закурил, оттолкнул по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался.

И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.

Я кончил; он сел, облокотился на стол, посмотрел мне в лицо, улыбаясь понимающе, но с оттенком иронии.

— Убедили. Людей у меня мало, но пошлем, разведаем. Добьемся хороших масштабов… — И поднялся, отошел от карты.

Карта эта геологическая висела в тени; она была разделена странными, фантастическими, неправильной формы фигурами, не имеющими ничего общего с геометрией, похожими на обрывки облаков и туманностей: они желтели, зеленели и белели, и все это немного напоминало большой снимок ночного неба, будто бы галактики клубились у нас под ногами.

Главный геолог выполнил обещание: послал в район Чудинки полевую разведку. Я получил от Саянова письмо, вернее, записку. Два слова: «Начали бурить».

Больше писем из Чудинки не было. Я написал ему, он не ответил. Послал и второе письмо. Он молчал. И я решил, что геологи не нашли ничего интересного и ему по-человечески неловко.

Летели дни, недели. Я уезжал, возвращался, опять уезжал… Газета, как большая волна, накрывала меня с головой. Между двумя командировками по настоянию работников отдела писем объемистый пакет Саянова я отправил в архив, начертав на нем размашисто: «Вопрос решается в геологическом управлении; автор извещен письменно и устно».

…Однажды, уже весной, в мае, мне позвонил вечером главный геолог. Голос его молодо вибрировал, можно было подумать: говорит юноша.

— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы одержали победу.

Я растерялся, ответил неопределенно — междометиями.

— На днях занесли на карту района новое месторождение бокситов с высоким содержанием алюминия. Разрабатывать его сейчас не будут, но… в геологическом активе страны…

— Вы говорите о Чудинке? — выдохнул я ненужные слова.

— Разумеется, — удивился он. — Вы что же, забыли?

— Не ожидал сейчас. Писал Саянову, он не ответил…

— Он умер, — сказал геолог. — Второй инфаркт. — М-да… Видел его голубые ели. А вы, что же… — Мне показалось, он перешел на шепот, но шепот этот оглушал. — Вы… что же, ни разу не были потом в Чудинке?

— Не был, — ответил я тоже почему-то шепотом.

— Месторождение хорошее, — сказал он. — Поздравляю вас все-таки…

Наутро, сидя в вагоне поезда, я думал: «Зачем я еду? Увидеть еще раз голубые ели, игрушечный домик за ними?»

В перестуке колес слышалось мне одно и то же: «все-таки», «все-таки»… И под это металлически отчетливое слово я думал о том, что вот мы запоминаем на десятилетия строки стихов, чужие мысли и то, что нужно нам для работы, и, если ночью меня разбудить, я назову без труда десять самых любимых мною городов и в них — мои самые любимые улицы. Почему же мы забываем людей, с которыми сталкивает нас жизнь? Нет, мы помним, конечно, их имена и черты лица, но ведь это не стихи и не города, а люди, и помнить их надо иначе.

Как буднично все это началось, думал я, восстанавливая в памяти скучный почерк, и как небуднично обернулось. Наш редактор любит говорить с чувством: «За любым письмом, товарищи, стоит живой человек». И нелегко было, слушая его, не улыбаться при слове «живой». Какой же еще может «стоять»? И вот стоит мертвый.

От станции я шел лесом и думал все реже: зачем иду? А потом вопрос этот и вовсе исчез, растворился в шуме частых высоких сосен.