У меня, помню, было чувство, будто кто-то зовет, надо куда-то бежать. И это чувство осталось навсегда. И когда я понимаю, что от меня ждут помощи, в ушах перекатывается: аптека, улица, фонарь.
А до Блока, в двенадцать лет, был Лермонтов. И не стихи, а «Герой нашего времени». Помню мое первое ощущение: как интересен и как сложен человек. После Печорина я стал иначе всматриваться во всех окружавших меня людей. Мне открылось третье, может быть, даже четвертое, если перенести это на язык современной физики, измерение в человеке, то есть я понял, что человек очень неоднозначен, что он может смеяться, а на самом деле у него печаль на сердце, что он может шутить и в то же время решать в уме какую-то серьезную задачу, от которой зависит его судьба. Для взрослых людей это все само собой разумеется. Но тогда, в двенадцать лет, для меня это было полным откровением, потому что мне казалось, что если человек шутит, то ему действительно весело. Если он печалится, то он и в самом деле печален. Открытие сложности человека — оно важно потому, что помогает бережно относиться к людям. Лермонтов помогает выработать особое отношение к состоянию человеческой души. В сущности, если это перевести на язык элементарный, то Лермонтов учит нас такту. Он учит нас быть очень тактичными. Он учит нас быть интеллигентными, потому что высшая интеллигентность заключается в том, чтобы уважать любое состояние той человеческой личности, которая сейчас перед тобой, и понимать ее. Вот это понимание дал мне Лермонтов. И потом оно осталось на всю жизнь.
А после Лермонтова и Блока был Стендаль. Я помню, что его книгу «Красное и черное» читал взахлеб, а потом меня вдруг потянуло перечитать ту страницу, где Жюльен Сорель решает: коснуться или не коснуться руки мадам Реналь.
Почему потянуло перечитать? Потому, наверное, что я почувствовал: это была минута, когда решалась судьба героя, и начал понимать самое существенное — любое наше действие имеет отношение к судьбе мира, ибо судьба Жюльена Сореля отражала судьбу мира, судьбу века. И когда я перечитал эту страницу, мне захотелось через час опять к ней вернуться. И я перечитывал ее потом много раз.
Я ее перечитываю всю жизнь, потому что разнообразие, тонкость, сложность, красота и игра человеческих отношений, выраженные в одном жесте, обрисованы, угаданы Стендалем гениально и гениально соотнесены с жизнью мира, века, человечества.
Но вернемся к Петрарке, к его высокой болезни («Я болен книгами…» — писал он). Однажды, роясь в старой монастырской библиотеке, он разлепил сырые, одряхлевшие листы и понял, что перед ним письма Цицерона, о которых думали, что они потеряны. Он испытал ни с чем не сравнимую радость, величайшее потрясение. Он узнал, узнал в этих старых-старых, полуистлевших листах «божественного Цицерона».
Сегодня, чтобы достать эти письма, стоит пойти в соседнюю библиотеку или найти нужный том в собственном шкафу. Можно не путешествовать, не рыться в архивах — сегодня Цицерон, да и сам Петрарка, у нас под рукой. Но не стоит забывать: потребовались века и тысячелетия, чтобы это богатство стало общедоступным, «обыденным». Забудешь — оно перестанет быть богатством, и сам станешь беднее на миллионы жизней.
Наивно надеяться, что тебе удастся сегодня найти, узнать утраченную рукопись великого писателя. Но можно найти, узнать человека. И испытать не меньшее потрясение, чем то, что ощутил Петрарка в старой монастырской библиотеке.
Высокая нота
Возвращаясь к великим книгам, мы часто по-новому воспринимаем то, что уже читали, потому что в нас самих все время меняется, углубляется, усложняется понимание человека.
Хороший читатель — соавтор писателя. Его духовная жизнь, соприкасаясь с миром Пушкина, Стендаля или Толстого, окрыляется, и он видит то, чего не видел раньше. А ведь ради этого и работает писатель. Чтобы научить видеть.
Я написал сейчас «духовная жизнь». А доступна ли она любому человеку? А если доступна, то почему редки люди, создающие нечто великое в искусстве или науке? Разве духовная жизнь не должна непременно рождать великие ценности? А если должна, то она, видимо, удел избранных…
Подумаем о великом и обыкновенном, подумаем с «Войной и миром» в руках, стараясь быть соавторами Толстого.
Вот Николай Ростов после несчастливой игры в карты с Дороховым, выигравшим у него целое состояние — сорок три тысячи, возвращается в отчаянии домой. А дома поет Наташа.
Николай Ростов не отличается ни явственной духовностью Андрея Болконского, ни живой изменчивостью души Наташи, ни оригинальностью ума и сердца Пьера Безухова. Это самый «обыкновенный» человек — обыкновеннее, пожалуй, любого из нас. И вот пение Наташи захватывает его настолько, что в мире существует лишь ее голос. Вот оно, настоящее, думает Николай, забыв Дорохова, карты, деньги…
И тут ожидает нас у Толстого нечто изумительное, абсолютно чудесное.
Весь мир сосредоточился для Николая в ожидании новой ноты, новой фразы. «Как она этот si возьмет… Слава богу».
И Николай, «не замечая того, что поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты». «Боже мой! как хорошо! неужели это я взял? как счастливо!» — подумал он. «Неужели это я?!» «Обыкновенный» Николай Ростов вдруг совершает нечто удивительное, становится талантливее ярко-талантливой Наташи. «Неужели это я?!»
Да, это он.
Думаю, у любого из нас должна быть в жизни минута, когда мы становимся талантливей человека, создавшего то, чем мы восхищаемся. Талантливее Рембрандта, Моцарта, Лермонтова. И это ничуть не умаляет великих, напротив, ведь именно они и помогли нам достигнуть фантастической высоты. И ничего, что это лишь минута, не больше. И ничего, что она может уже никогда не повториться, и ничего, что после нее мы не создадим великого романа или великой симфонии; даже одна-единственная, подобная минута («неужели это я?!») делает нас лучше, чище, духовнее.
Формы духовной жизни, как и формы творчества, бесконечно разнообразны. Духовная жизнь — это общение с людьми, искусством, с осенним лесом и с самими собой. Мы духовны, когда беседуем о чем-то дорогом с товарищем, доверяя его уму и сердцу, и когда после сомнений и колебаний жертвуем чем-то дорогим ради общего дела. Мы духовны, когда улыбаемся человеку, чувствуя, что он одинок, и когда наслаждаемся тишиной вечерних полей. Мы высоко духовны, когда чувствуем бесценность жизни и хотим оставить в мире скромный отпечаток собственной личности. Мы духовны, когда наше сердце бьется быстрее перед статуей Микеланджело или картиной Ватто, когда повторяем про себя строки Пушкина и Блока, и когда ощущаем в себе самих что-то родственное этим статуям, этим картинам, этим строкам. И мы духовны, когда, перечитывая любимый том, понимаем его по-новому.
А сейчас мне хочется вернуться к главе, когда несчастный Николай услышал пение Наташи, вернуться для того, чтобы рассказать о том, что я в ней по-новому понял, перечитывая роман в последний раз.
Вдруг, как писали в старину, «с очей моих стаял снег», я увидел то, чего раньше не замечал. Пение Наташи и Николая (ведь и он поет!) занимает в романе совершенно особое место, оно помещено Толстым в один из наивысших моментов размышлений (и героев, и его собственных) о жизни, о ее смысле. Раньше я не то чтобы отрывал эту главу от того, что было до и будет после, а воспринимал, возможно в силу особой ее яркости, несколько обособленно. А тут воспринял в единстве. До нее показан быт той жизни, карты, балы, кутежи (тогда были карты и балы, сейчас футбол или увлечение поп-музыкой), показано то, что Толстой называл «сном жизни», забвение себя, лучшего в себе. А после нее показан Безухов, который по дороге из Москвы в Питер оказывается в Торжке, и нет лошадей, и он не может ехать дальше. И вот Пьер задумывается о самом существенном в жизни, и задумывается настолько сосредоточенно, что ему становится безразлично, дадут в конце концов лошадей или нет, день он будет на этой станции или всю жизнь.