Он шёл не торопясь, подолгу стоял на станциях, отдувался около водокачек. Пассажиры выскакивали, бежали за кипятком и в буфет, покупали у баб землянику и жареных цыплят. Потом все успокаивались. Давно было пора ехать, на станции воцарялась сонная тишина, жгло солнце, плыли облака, волоча по земле синюю тень, пассажиры дремали, а поезд всё стоял и стоял. Только паровоз громко вздыхал, и из него капала на песок горячая маслянистая вода.
Наконец из станции выходил толстый обер-кондуктор в парусиновом сюртуке, вытирал усы, прикладывал ко рту свисток и заливисто свистел. Паровоз не отвечал, всё так же отдуваясь. Тогда обер-кондуктор лениво шёл к паровозу и снова свистел. Паровоз не откликался. Только на третий или четвёртый свисток он, наконец, огрызался коротким недовольным гудком и медленно трогался.
Я высовывался из окна, потому что знал — сейчас же за семафором пойдут откосы, заросшие клевером и колокольчиками, а потом сосновый лес. Когда поезд входил в него, стук колёс делался гораздо громче, его подхватывало эхо, будто по всему лесу начинали стучать молотками весёлые кузнецы.
Я впервые видел Среднюю Россию. Она мне нравилась больше Украины. Она была пустыннее, просторнее и глуше. Мне нравились её леса, заросшие дороги, разговоры крестьян…
…В Синезёрки поезд пришёл в сумерки. Проводник вынес мой чемодан на платформу. Я ждал, что меня встретит дядя Коля или его жена, тётя Маруся. Но на платформе никого не было. Мои соседки встревожились.
Поезд стоял в Синезёрках одну минуту. Он ушёл, а я остался около своего чемодана. Я был уверен, что дядя Коля опоздал и сейчас приедет.
Ко мне подошёл, ковыляя, бородатый крестьянин в пиджаке, в чёрном картузе, с кнутом, засунутым за голенище. От него пахло лошадиным потом и сеном.
— Это ты и есть Костик? — спросил он меня. — А я тебя дожидаюсь. Дядя-капитан приказали тебя встретить и доставить в сохранности. Давай сундучок, пойдём.
Это было последнее испытание, приготовленное мне отцом. Он написал дяде Коле, чтобы никто меня не встречал в Синезёрках.
Возница — его звали Никитой, — что-то бормоча о дяде моём, капитане, усадил меня в телегу в мягкое сено, покрытое рядном[8], отвязал торбу с овсом, сел на облучок, и мы поехали.
Сначала мы долго ехали по вечереющему полю. Потом дорога пошла по взгорью среди лесов. Иногда телега скатывалась на деревянный мост, и под ним блестела чёрная болотная вода. Тянуло сыростью, запахом осоки.
За лесами и низкими чащами поднялась багровая мёртвая луна, прогудела выпь, и Никита сказал:
— Наша сторона лесистая, безлюдная. Здесь корья и воды много. Самая это духовитая местность во всей Орловской губернии.
Мы въехали в сосновый бор, стали спускаться по крутому изволоку к какой-то реке. Сосны закрыли луну, совсем стемнело. На дороге послышались голоса. Мне стало немного страшно.
— Ты, Никита? — крикнул из темноты знакомый дядин голос.
— Тпру-у! — отчаянно закричал Никита, сдерживая лошадей. — Известно, мы! Тпру, леший тебя раздери!
Кто-то схватил меня, снял с телеги, и я увидел в неясном свете заката смеющиеся глаза дяди Коли и белые его зубы. Он поцеловал меня и тотчас передал тёте Марусе.
Она тормошила меня, смеялась своим грудным смехом, и от неё пахло ванилью, — должно быть, она недавно возилась со сладким тестом.
Мы сели на телегу, а Никита пошёл рядом.
Мы проехали старый чёрный мост через чистую, глубокую реку, всю в зарослях, потом второй мост. Под ним тяжело ударила рыба. Наконец телега въехала, зацепившись за каменный столб у ворот в такой тёмный и высокий парк, что казалось, деревья запутались своими вершинами среди звёзд.
В самой гуще парка, под шатрами непроглядных лип, телега остановилась около маленького деревянного дома с освещёнными окнами. Две собаки, белая и чёрная — Мордан и Четвертак, начали лаять на меня и прыгать, стараясь лизнуть в лицо.
Всё лето я прожил в Рёвнах, в бывшем потёмкинском поместье, среди дремучих Брянских лесов, рек, кротких орловских крестьян, в старинном и таком обширном парке, что никто не знал, где он кончается и переходит в лес.
Это было последнее лето моего настоящего детства. Потом началась гимназия. Семья наша распалась. Я рано остался один и в последних классах гимназии уже сам зарабатывал на жизнь и чувствовал себя совершенно взрослым.
С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой трогательно живописной — со всей своей грустью, спокойствием и простором, — как средняя полоса России. Величину этой любви трудно измерить. Каждый знает это по себе. Любишь каждую травинку, поникшую от росы или согретую солнцем, каждую кружку воды из лесного колодца, каждое деревцо над озером, трепещущее в безветрии листьями, каждый крик петуха и каждое облако, плывущее по бледному и высокому небу.
И если мне хочется жить до ста двадцати лет, как предсказывал дед Нечипор, то только потому, что мало одной жизни, чтобы испытать до конца всё очарование и всю исцеляющую силу нашей русской природы.
Детство кончалось. Очень жаль, что всю прелесть детства мы начинаем понимать, когда делаемся взрослыми. В детстве всё было другим. Светлыми и чистыми глазами мы смотрели на мир, и всё нам казалось гораздо более ярким.
Ярче было солнце, сильнее пахли поля, громче был гром, обильнее дожди и выше трава. И шире было человеческое сердце, острее горе, и в тысячу раз загадочнее была земля, родная земля — самое великолепное, что нам дано для жизни. Её мы должны возделывать, беречь и охранять всеми силами своего существа.
К. Г. Паустовский
БРАТИШКА*
У угла моей дачи стояла кадушка, полная воды. Рядом куст бузины. На бузине сидели бок о бок два молодых воробья, совсем ещё молодых, с пушком, сквозящим из-за перьев, с ярко-жёлтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил и всё поглядывал на другого и перекликался с ним на звенящем своём языке. Другой — чуть поменьше — с серьёзным видом сидел на ветке и опасливо косился на кадушку. А пить-то, видимо, хотелось, — клюв был разинут от жары.
И вдруг я ясно увидел: тот, первый, он уже давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас ронял её из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на ветке решился, слетел к кадушке.
Но только коснулся лапками сырого, позеленевшего края — и сейчас же испуганно порхнул назад на бузину. А тот опять стал его звать.
И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, всё время трепыхая крылышками, и напился.
Оба улетели.
В. В. Вересаев
МАТУШКА-СЫРОЕЖКА
Довольно долго в раздумье сидел я на пне в такой тишине, что даже папоротники не шевелились, и, значит, не было в лесу даже никаких сквозных ветерков. Вдруг я почувствовал где-то движение, — тень ли трепыхнувшегося листика где-нибудь на сером широком стволе, или мышка, или гусеница проползла, — даже если и гусеница в такой тишине в лесу проползёт — и это как событие.
Я собрался в себе, прислушался, прицелился и вдруг всё понял: оказалось, это лезла из-под земли сыроежка, большая, белая. Лезла она, конечно, уже давно, уже голова её на свету накрылась красным платочком. Лезла она, накопляя усилие в росте своём, и земля над нею поднималась толчками. Был сейчас такой толчок, и это движение я и заметил.