Лика разогрела борщ и принесла ему дымящуюся тарелку.

Он ел, аппетитно прихлебывая и время от времени выбирая крошки из бороды. Моргал белесыми ресницами, глаза его светло голубели, и было в них телячье благодушие.

Ей было неприятно, как он ел — хлебал, прихлебывал, обсасывал кости, ел много, долго, вальяжно. Он очень заботился о своем здоровье, во всяком случае любил говорить об этом, а сам год от года рыхлел. Сначала ей даже нравилось ухаживать за ним, и она подмечала странное в себе — почти рабское желание подчиняться ему и в то же время едва ли не материнское стремление оборонить и защитить его — точно он был каким-то беспомощным. Ее часто коробило от его мужланской грубости, неожиданных слов и причуд, но она сносила все это, увещевая себя, что сумеет со временем повлиять на него и в конце концов он с годами помягчеет, что это у него какой-то затянувшийся «подростковый возраст». Ей страстно хотелось подчинить его, посадить, как медведя, на цепочку. Сломить такого сильного и самобытного — в этом была проверка своих сил, что ли? А может быть, эта мысль появилась уже потом, и она хотела доказать самой себе, что должна и в силах изменить его, хотя кому это надо? — мелькало иногда.

Он был гуляка и Моцарт, — как он сам о себе говорил.

Он мог неделями ничего не делать, лежать, читать какой-нибудь детектив, перебирать коллекцию своих значков, — он начал собирать их еще в первых классах школы, но и сейчас трясся от вожделения, если ему попадался какой-нибудь уникальный: такие он получал в обмен у иностранных туристов или привозил из своих заграничных поездок. Эта детская страсть поначалу ее тоже умиляла. Она делала, казалось ей, Лео более доступным.

В дни получек он пропадал допоздна, а потом, часто среди ночи, заявлялся с честной компанией и кого-то еще посылали в ресторан-поплавок, чтобы через швейцара раздобыть пару бутылок коньяку. И это ей поначалу нравилось.

— Детка, это мои друзья — физики. Обеспечь нам маринованных грибков и горячей картошечки. Вот тебе полкило икрицы и кильки. Да вот еще маслины, Он вытягивал из карманов пакетики. — Раскидай.

И она вскакивала, быстро-быстро раскручивала бигуди, влезала в платье, которое Лео сзади привычным движением задергивал на молнию, и бежала на кухню, чтобы приготовить. Это вносило оживление, было много мужчин, которые наперебой спешили сказать ей лестные вещи. И она чувствовала себя этакой Панаевой, которая собирает вокруг себя избранное общество интеллектуалов… Только, конечно, на современном уровне и в современном стиле.

Такие «римские ночи» могли длиться неделю.

Потом однажды все менялось. Лео засаживался за письменный стол, отгороженный шкафом. И это сидение могло длиться неделю-две. Сходит в институт часа на два (и то не всегда), покажется — и опять уткнется в интегралы и дифференциалы, в свое фазовое пространство — мир таинственный и недоступный ей. Его работы сразу же по выходе перепечатывались во всех цивилизованных странах, он слыл одним из выдающихся математиков современности. Во всяком случае, так она могла понять, — к нему приходили письма и приглашения из Англии, Франции, Японии. И это не могло не вызывать уважения: она перепечатывала его рукописи, а он потом от руки вставлял туда свою математическую партитуру.

И все бы ничего, только уж очень он всегда и во всем старался принизить ее, будто это надо было ему для собственного утверждения. Он вообще говорил: «Женщины дуры» — и искренне был убежден в этом. И внушал ей и внушал, что никакого таланта у нее нет и хождение в театр (он так говорил — «хождение») — пустая трата времени. Она уже начинала верить в то, что нет у нее таланта, а может быть, и действительно: у нее и в самом деле все хуже и хуже было в театре, не получалось ничего, и роли ей стали давать третьестепенные. Ей говорили «не бывает маленьких ролей…» Офелию она так и не отвоевала, потом мечтала о Бесприданнице: думала, вот сыграю, тогда хоть что! Пока ждала и гадала, уже поздно стало — годы вышли, пробовала для себя репетировать — а сквозное действие было одно, как бы молодую сыграть двадцатилетнюю. Вначале ей даже нравилось, что Лео не был «живым укором», нравилась некоторая расслабляющая «богемность». Но потом стала догадываться, что за его холодком к ее артистической карьере стоит нечто совсем иное — не равнодушие, а даже наоборот. Он ревновал. Теперь он требовал, чтобы она ушла из театра, — это было его последним условием. То есть вначале это было даже приятно, во всяком случае, подкрепляло уверенность в крепости их союза, и она была спокойна — пить пил со своей кодлой, за юбками не гонялся, хотя сам не был обижен и даже заезжие длиннохвостые француженки искали с ним свиданий, как с фигурой весьма колоритной — типичным бородачом — «а ля рюс». А он так легонько, элегантно расшвыривал всех. Но уж и ей не дозволял ни на кого взглянуть. Приводил своих же дружков, которые слетались на его получку, как мухи на сахар, она же им прислуживала — мыла утыканную окурками посуду, подтирала после них полы, и ей же каждый раз попадало — тот не так на нее взглянул, тот не так руку пожал, тому она глазки сделала. А тут привел какого-то модернового художника, тот сел за стол и спрашивает: а есть в этом доме хрен? Она побежала, натерла, протягивает ему с улыбкой, естественно. Ну Лео и отплясался на ней за эту улыбочку. Еще и гости не разошлись — муж в коридорчике притиснул: «По художничкам соскучилась?» Больно притиснул, будто шутя.

— Да и по режиссерам, — Лео достал из кармана конвертик: — Твой почерк?

— Но это же просто заявление, просьба о роли…

— Ради этих ролишек, мне говорили… ты запираешься с ним, со своим Гоголидзе, в гримуборной. Но знай, — Лео запрокинул голову и косенько погрозил толстым пальцем, — я не потерплю… предательства.

— Какая пакость!

— Пакость, — он повел изумленно вокруг воловьими налитыми кровью глазами, облизнул губы и вдруг стал кидать стулья, пепельницы, хрусталь. Пакость? Я покажу тебе — пакость… — Потоптался, пошел в ванную, подставил голову под кран, шипел, плескался, бормотал… Проходя мимо нее с полотенцем на шее, процедил презрительно: — Пакость… Да, пакость! — и ушел в спальню.

Лика легла в гостиной на диване.

В щель между шторами смотрелась полная луна, Лика не помнила, как в ее руках оказалась эта пластинка, похожая на обыкновенную долгоиграющуютолько металлическая.

— Димчик! Может быть, приспела пора приползти к тебе на брюхе? А, Димчик? — Она сквозь слезы смотрела на пластинку; а что, если он улыбнется ей оттуда? — Димчик, а?.. Может быть, ты придешь и вынешь мне соринку из глаза…

Заворочался и откашлялся Лео. Сел, скрипнув пружинами, плюнул в плевательницу. Надел шлепанцы, накинул халат и, придерживаясь за стены со сна и подхлестывая себя по пяткам задниками, вышел в коридор. Наткнулся на кучу белья. Чертыхнулся.

— Лика! Ты где? Что за хохмы?

— Заглянул в комнату. Увидел ее тень за шторой:

— А… лунные ванны?..

— Да… вспомнила вот… нужно постирать сорочку. Завтра не в чем идти…

— Ухм. Сорочка… да… сорочка должна быть чистенькой. Белье-то давно бы постирать надо. А то действительно мыши заведутся. Чистюленька моя… Ну разумеется, разумеется, искусство превыше всего… А это… что это у тебя там — сковородка какая-то в руке?

— Да ничего, ничего у меня нет… никакой сковородки! — И она повернулась, дзенькнула пластинкой о мраморный подоконник.

— Театр теней, — оказал он и ринулся к ней. Оторопевшую, схватил ее за запястье, слегка вывернул руку и взял диск из разжавшейся ладони: — Что это, детка?

Она пожала плечом, жалко-просяще улыбнулась:

— Не знаю, какая-то железяка. Подставка… На антресолях я рылась… белье… и… искала свою сорочку… потянула и вот там… Может быть, это вообще с прошлого века еще — дом-то старый, столетней давности.

Лео рассматривал, ощупывал пластинку. — Зажег бра.

— О! Великолепный металл. Нержавейка. — Глянул на Лику. — Может быть, летающая тарелочка, пришельцы? Сплав магния и стронция?.. А волос ангела у тебя нет случаем? — Шагнул к обеденному столу, поставил диск на ребро, факирским жестом крутанул. Играя голубоватым лучиком, пластинка повернулась несколько раз вокруг оси и грузновато стала крениться набок, покачиваясь и теряя амплитуду ладони, придержав ее, подхватив ребро сильными.