К седьмому дню мы уже наполовину преодолели солончаки. В дороге теряем еще одну лошадь. Однообразная пища – бобы и оладьи – всем надоела, и меня просят пустить павшую лошадь на мясо. Разрешаю, но сам в разделке туши не участвую.
– Я пойду с лошадьми вперед, – говорю я. Пусть попируют в свое удовольствие. Пусть, пока меня нет рядом, беспрепятственно дадут волю фантазии, пусть думают, что это в мое горло вонзаются их ножи, что это мои кишки вытягивают они из брюха, что это мои кости хрустят под их топорами. Зато потом, может быть, станут относиться ко мне добрее.
Меня томит желание скорее вернуться к привычной монотонности моих повседневных дел, я думаю о приближающемся лете, о долгих дремотных сиестах, о беседах с друзьями в сумерках, когда мальчишки разносят под ореховыми деревьями чай и лимонад, а незамужние девушки парам и или по трое прогуливаются перед нами по площади, разодевшись в свои лучшие наряды. Лишь несколько дней назад я расстался с той, другой, но, воскрешая в памяти ее лицо, явственно вижу, как оно затвердевает, мутнеет, становится непроницаемым, словно выделяя из своих пор вещество, застывающее роговой оболочкой. Тяжело шагая по солончаку, вдруг с удивлением ловлю себя на мысли, что и сам не понимаю, как мог любить кого-то из столь далекого, чужого цapcтвa. Сейчас мне хочется лишь одного: дожить свою жизнь в покое, в знакомом мне мире, умереть в собственной постели и сойти в могилу, над которой со мной простятся старые друзья.
До города еще целых десять миль, но мы уже различаем вдали силуэты сторожевых башен; мы все еще двигаемся по тропе вдоль южного побережья озера, но коричневатая желтизна городских стен уже не сливается с серым фоном пустыни. Поглядываю через плечо на моих спутников. Они тоже убыстрили шаги еле скрывают радость. Три недели мы не мылись и не меняли белья, от нас плохо пахнет, ветер и солнце иссушили наши лица и исполосовали их черными морщинами, мы обессилены, но идем вперед, как мужчины; даже парнишка с замотанной ногой и тот сейчас спешился и шагает вместе со всеми, выпятив грудь колесом. Да, все могло быть и хуже – вероятно, могло быть и лучше, но то, что могло быть хуже, это несомненно. Даже лошади, бредущие с раздутыми от болотной травы животами, похоже, повеселели.
На полях зеленеют первые весенние побеги. До нас доносятся писклявые звуки трубы; из ворот выезжает высланный навстречу отряд, шлемы всадников сверкают на солнце. Мы же своим видом напоминаем огородные пугала: надо было все-таки приказать солдатам пройти эти последние несколько миль в доспехах. Наблюдаю, как всадники рысью приближаются к нам, и жду, что они вот-вот перейдут на галоп, будут стрелять в воздух и кричать «ура». Но они продолжают держаться весьма по-деловому, и я начинаю догадываться, что их выслали вовсе не для торжественной встречи, да и дети за ними не бегут; отряд разделяется пополам, и всадники окружают нас, я не вижу среди них ни одного знакомого лица, глаза у них жесткие; не отвечая на мои вопросы, они гонят нас, как пленных, сквозь открытые ворота. И лишь на площади, когда мы видим палатки и слышим разноголосый гул, нам все становится понятно: в город вошли войска, обещанная кампания против варваров уже развернута.
IV
В судейском кабинете за моим столом сидит какой-то человек. Я никогда его раньше не видел, но значок на лацкане сиреневатого мундира подсказывает мне, что он сотрудник Третьего отдела Гражданской Охраны. На столе груда коричневых папок с розовыми тесемками, одна из папок раскрыта и лежит перед ним. Я узнаю эти папки: в них финансовые отчеты и налоговые ведомости пятидесятилетней давности. Неужели он действительно их изучает? Что он ищет?
Нарушаю молчание:
– Может быть, я сумею вам чем-то помочь?
Он даже не смотрит в мою сторону, а два сторожащих меня солдата застыли, словно деревянные. Я нисколько не в претензии. После трехнедельного путешествия по пустыне совсем не трудно немного постоять на месте. Да и к тому же меня подбадривает восторженное предчувствие, что моей лицемерной дружбе с Третьим отделом, кажется, будет положен конец.
– Могу я поговорить с полковником Джоллом? Что называется, выстрел вслепую: кто сказал, что полковник Джолл вернулся?
Он не отвечает и продолжает притворяться, будто читает документы. У него приятная внешность: ровные белые зубы, чудесные голубые глаза. Но, по-моему, он человек тщеславный. Мысленно представляю, как он садится в постели, поигрывая мускулами перед лежащей рядом девушкой, и упивается ее восхищением. Он, мне кажется, из тех мужчин, которые управляют своим телом, как механизмом, не понимая, что тело живет по собственным законам. Когда он на меня посмотрит – что сейчас и произойдет, – его красивое неподвижное лицо и эти ясные глаза скроют за собой обращенный ко мне взгляд, как маска скрывает от публики обращенный к ней взгляд актера.
Он отрывается от бумаг. Все, как я думал.
– Где вы были? – спрашивает он.
– Я предпринял одну длительную поездку. Мне весьма досадно, что вы прибыли в мое отсутствие и я не мог оказать вам должного гостеприимства. Но теперь я вернулся и целиком к вашим услугам.
На нем унтер-офицерские погоны. Унтер-офицер из Третьего отдела – что это такое? Приблизительно пять лет жестоких издевательств над людьми; презрительное отношение к обычной полиции и установленному судопроизводству; отвращение к непринужденно-учтивой манере разговора, вроде той, что присуща мне. Но может быть, я несправедлив к нему – в конце концов, я слишком давно не был в столице.
– Вы поддерживаете изменнические связи с врагом, – говорит он.
Вот все и ясно. «Изменнические связи» – очень книжное выражение.
– Мы здесь живем в мире, – говорю я, – и никакого врага у нас нет.
– Он молчит. – Если, конечно, я не ошибаюсь, – добавляю я. – Если, конечно, этот враг не мы сами. .
Я не уверен, что он меня понял.
– Варвары ведут против нас войну,– говорит он. Не сомневаюсь, что за свою жизнь он не видел ни одного варвара. – Почему вы поддерживаете с ними связи? Кто вам разрешил покинуть ваш пост?
Не давая поймать себя в эту ловушку, пожимаю плечами.
– У меня были причины сугубо при ватного свойства, – говорю я. – И тут уж вам придется поверить мне на слово. Вдаваться в подробности я не намерен. Замечу лишь, что городской судья это не часовой, который не смеет покидать свой пост.
Когда меня ведут в тюрьму, чувствую, как в моей походке появляется пружинистая легкость.
– Надеюсь, вы позволите мне вымыться, – говорю я своим конвоирам, но оба солдата будто и не слышат. Ну и наплевать.
Я прекрасно понимаю, откуда во мне этот душевный подъем: мой союз со стражами Империи разорван, я взбунтовался, оковы сброшены, я – вольный человек. Как же тут не возликовать? Но сколь опасен подвох, таящийся в этой радости! Не слишком ли легко далось мне избавление? И стоят ли за моим протестом какие-то твердые принципы? Быть может, я восстал лишь оттого, что один из этих новоявленных варваров захватил мой стол и нагло роется в моих бумагах? А что касается свободы, которой я сейчас себя лишаю, то в чем, собственно, для меня ее ценность? Действительно ли я так уж наслаждался своей безграничной свободой весь этот последний год, когда впервые столь полно ощущал себя хозяином своей жизни и мог творить что вздумается? К примеру, я был волен сделать из той девушки что угодно: жену, или наложницу, или дочь, или рабыню, или все вместе, или что-то вообще совершенно другое – это зависело лишь от моей прихоти, – потому что я не чувствовал перед девушкой никаких обязательств, за исключением тех редких случаев, когда мне приходила блажь самому их придумать, – кто же, настрадавшись под игом такой свободы, не возрадуется освобождению от нее в тюремной камере? В моем бунте нет ничего героического – забывать об этом я не должен ни на миг.
Моя камера это та самая комната, где в прошлом году проводили допросы. Жду, пока конвоиры вытаскивают и сваливают за дверью матрасы и постели размещавшихся здесь солдат. Три моих недавних спутника, всё такие же грязные и оборванные, высовываются из кухни и глазеют на меня с любопытством.