И вопрос не в том, у кого из нас больше терпения. Поначалу я внушал себе: «Они сидят в соседней комнате и обсуждают меня. Они говорят: «Интересно, долго еще ждать, когда он сломается? Через часик зайдем к нему и проверим».
Все совсем не так. У них нет никакой хитро продуманной системы пыток и унижений. Два дня я сижу без воды и пищи. На третий день меня кормят. «Извини, – говорит стражник, тот, что обычно приносит мне еду. – Мы забыли». И забыли они вовсе не по злобе. У каждого из моих мучителей есть своя собственная жизнь. Я для них отнюдь не центр мирозданья. Подручный Менделя в обычные дни, вероятно, пересчитывает на складе мешки с провиантом или, кляня жару, патрулирует оросительные каналы. Да и сам Мендель – я в этом уверен – тратит на меня гораздо меньше времени, чем на чистку своих нашивок и пряжек. Иногда, под настроение, он заходит ко мне и дает очередной урок человековедения. Долго ли еще я смогу – выносить непредсказуемость их нападений? И что будет, если я сломаюсь, начну рыдать и валяться у них в ногах, а нападения все равно будут продолжаться?
Меня выводят во двор. Я стою перед ними, прикрывая наготу и осторожно держа на весу больную руку, – старый усталый медведь, которого так долго травили, что он перестал огрызаться.
– А ну-ка бегом, – говорит Мендель.
Под палящим солнцем обегаю двор по кругу. Едва начинаю бежать медленнее, он шлепает меня тростью по ягодицам, и я прибавляю ходу. Солдаты отрываются от послеобеденного отдыха и наблюдают за мной из тенистых уголков двора, судомойки стоят на крыльце кухни, дети глазеют сквозь решетку ворот.
– Больше не могу! – задыхаясь, шепчу я. – Мне плохо! – Останавливаюсь, роняю голову на грудь и хватаюсь за сердце. Все терпеливо ждут, пока я отдышусь. Затем трость тыкается мне в зад, и я снова плетусь трусцой, так медленно, что меня обогнал бы любой идущий обычным шагом.
А еще я их потешаю. Они натягивают веревку на уровне колен, и я прыгаю через нее туда и обратно. Они подзывают внука поварихи и протягивают ему конец веревки.
– Держи ровно, – велят они, – а то он зацепится и упадет.
Ребенок двумя руками крепко держит веревку и сосредоточенно ждет, когда я прыгну. Но Я упрямлюсь. Трость ощупью прокладывает себе дорогу и вонзается между ягодицами.
– Прыгай, – вполголоса приказывает Мендель. Я разбегаюсь, подпрыгиваю, врезаюсь в веревку и застреваю на месте. От меня пахнет дерьмом. Мыться мне не разрешают. Мухи летают за мной по пятам, вьются над сочной раной на щеке и, едва я на миг останавливаюсь, садятся мне на лицо. То и дело отмахиваюсь от них, и рука при этом движется у меня совершенно машинально, как хвост у коровы.
– Скажи ему, чтобы в другой раз больше старался,– говорит Мендель ребенку. Мальчик улыбается и отводит глаза. Сижу в пыли и жду, что Мендель придумает дальше. – Умеешь прыгать через скакалку? – спрашивает он мальчика.
– Дай ему веревку, пусть он тебе покажет.
Делаю, что приказано.
Когда они в первый раз вытащили меня во двор, я испытывал нестерпимый стыд оттого, что стою перед этими бездельниками в чем мать родила, да еще и развлекаю их своим дрыганьем. Но теперь я забыл о стыде. Теперь я думаю только об одном: о той неизбежной страшной минуте, когда у меня подкосятся ноги или когда клешнями сожмет сердце, и я буду вынужден остановиться; но когда это случается, всякий раз с удивлением обнаруживаю, что, дав мне немного передохнуть и применив небольшую дозу боли, они способны вновь вывести меня из оцепенения и заставить бегать, прыгать, скакать или ползать еще некоторое время. Наступит ли предел, когда я лягу на землю и скажу: «Убейте меня, я больше так не могу – уж лучше умереть»? Иногда мне кажется, что предел этот совсем близко, но потом выясняется, что я снова ошибся.
Я даже не могу утешить себя мыслью, что все это возвеличивает мой дух. Среди ночи часто просыпаюсь со стоном, потому что во сне заново переживаю их мелочные издевательства. Вряд ли мне дадут умереть по– человечески, скорее всего я сдохну, как собака в канаве.
А потом однажды дверь распахивается, и, выйдя во двор, я вижу целый взвод, построенный по стойке «смирно».
– Прошу.– Мендель протягивает мне женскую ночную рубашку. – Наденьте.
– Зачем?
– Не хотите, можете идти голым, не возражаю.
Я натягиваю ситцевую рубашку через голову. Она не доходит даже до колен. Краем глаза вижу, как две молодых кухарки, давясь от смеха, ныряют обратно в кухню.
Руки мне заложили за спину и связали.
– Вот и пришло время, судья, – шепчет Мендель мне в ухо. – Постарайтесь вести себя, как мужчина. Мне не показалось, от него действительно несет перегаром.
Под конвоем меня выводят со двора. Возле шелковиц, там, где земля красна от сока осыпавшихся ягод, собралась кучка зрителей. Дети залезли на деревья и карабкаются по веткам. При моем появлении наступает тишина.
Солдат забрасывает на шелковицу новую белую пеньковую веревку; один из сидящих на дереве мальчишек ловит ее, пропускает кольцом через ветку и скидывает вниз.
Понимаю, что это просто очередная потеха, новый способ убить время и развлечь людей, которым надоели прежние жестокие забавы. Тем не менее внутри у меня все дрожит.
– Где полковник? – шепчу я. Никто и бровью не ведет.
– Вы хотите что-нибудь сказать? – спрашивает Мендель. – Можете сказать все, что желаете. Мы предоставляем вам такое право.
Гляжу в его ясные голубые глаза, такие прозрачные, словно в них вставлены хрустальные пластинки. Он тоже глядит на меня. Понятия не имею, что он сейчас видит. Думая о нем, твержу про себя: .мучитель… палач… но оба эти слова звучат как-то чужеродно; чем дольше я их повторяю, тем чужероднее они становятся, пока наконец не превращаются в камушки, давящие мне на язык. Возможно, этот человек в самом деле палач, как и его постоянный подручный, как и их полковник; возможно, в одном из учреждений столицы в их платежных карточках, в графе «должность» так и написано, хотя, думаю, там они значатся офицерами безопасности. Но когда я гляжу на него, то вижу лишь ясные голубые глаза, грубоватое, хотя и довольно красивое лицо, хорошие зубы, которые кажутся слишком длинными из-за чуть осевших десен. Он занимается моей душой: каждый день он препарирует мою плоть, извлекает оттуда душу и выносит ее на свет; за годы своей работы он наверняка перевидал множество душ, но их врачевание, по-моему. не оставило на нем существенного отпечатка, как врачевание сердец не оставляет заметного отпечатка на лекаре.
– Я упорно пытаюсь понять, как вы ко мне относитесь, – говорю я. Несмотря на все усилия, я лишь еле слышно бормочу, голос то и дело срывается, мне страшно, с меня капает пот. – Возможность услышать от вас несколько слов для меня во много раз ценнее, чем право обратиться к этим людям, ибо мне в любом случае нечего им сказать. Я бы очень хотел понять, почему вы посвятили себя этой работе. И узнать, как вы относитесь ко мне, человеку, которого вы столько мучали, а теперь, полагаю, вознамерились убить.
Витиеватые фразы, срывающиеся с моих губ, повергают меня в изумление. Неужели я настолько потерял разум, что сознательно лезу на рожон?
– Видите эту руку? – Он подносит кулак почти вплотную к моему лицу.
– Когда я был моложе, – он разжимает кулак, – я вот этим пальцем, – он выставляет указательный палец вперед, – мог насквозь проткнуть тыкву. – Он прикладывает палец мне ко лбу и надавливает. Отступаю на шаг назад.
У них готов для меня даже колпак – мешок из-под соли, который они надевают мне на голову и шнурком завязывают на шее. Сквозь прореху в рядне вижу, как они приносят лестницу и прислоняют ее к дереву. Меня подводят к лестнице, я ставлю ногу на нижнюю перекладину, узел петли лежит у меня на плече.
– А теперь поднимайтесь, – говорит Мендель.
Поворачиваю голову и смутно различаю сзади двух солдат, которые держат конец веревки.
– Со связанными руками мне не взобраться, – говорю я. Сердце гулко стучит.
– Поднимайтесь, – командует он и поддерживает меня за локоть. Веревка натягивается. – Подтяните короче, – приказывает он.