Доктор, казалось, собирался выразить своё сочувствие.
— До свидания, — отрывисто сказал Сомс, повернулся и пошёл.
Он надел меховое пальто. Смерть! Леденящая штука! Сев в коляску, он закурил — редкий случай, когда он себе разрешал папиросу. Ночь была ветреная и неслась на чёрных крыльях; огни экипажа нащупывали дорогу. Отец! Старый, старый человек! Безотрадно умирать в такую ночь!
Лондонский поезд подошёл как раз, когда Сомс подъехал к станции, и мадам Ламот, плотная, вся в чёрном и очень жёлтая при свете фонарей, вышла на платформу с саквояжем в руке.
— Это все, что у рас с собой? — спросил Сомс.
— Да, больше ничего, ведь у меня не было времени. Ну, как моя крошка?
— Благополучно — обе. Девочка!
— Девочка? Какое счастье! Ужасный у меня был переезд по морю!
Фигура мадам, чёрная, внушительная, нимало не пострадавшая от ужасного переезда по морю, поместилась в коляску.
— А вы, mon cher?
— У меня отец умирает, — стиснув зубы, сказал Сомс. — Я еду в город. Кланяйтесь от меня Аннет.
— Tiens! — пробормотала мадам Ламот. — Quel malheur![87]
Сомс приподнял шляпу и направился к своему поезду. «Французы!» — подумал он.
XIII. ДЖЕМСУ СКАЗАЛИ
Лёгкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, — и Джемсу уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в лёгкие. Ему нельзя простужаться, сказал доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал лёгкую боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых пор: «Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты». Весь день он очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.
Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:
— Он не даёт мерить температуру.
Эмили подошла к кровати и сказала ласково:
— Как ты себя чувствуешь, Джемс? — и поднесла термометр к его губам.
Джемс посмотрел на неё.
— Какой толк от этого? — хрипло сказал он. — Я не желаю знать.
Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым — бледный, с лёгкими лихорадочными пятнами. Ей много с ним было хлопот что говорить; но это был её Джемс, вот уж почти пятьдесят лет её Джемс; она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса — Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей жёсткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко всем!
Весь этот день и следующий день он не произносил почти ни слова, но по его глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды. Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии, показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это её ужасно трогало, и хотя при нём она была спокойна и сдержанна, как только она выходила из его комнаты, слезы текли по её щекам.
На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю — она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, — и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», — ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:
— Пошли за Сомсом.
— Хорошо, Джемс, — спокойно ответила она, — пошлю сейчас же.
И она поцеловала его в лоб. На пего капнула слеза, и, вытирая её, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.
Когда он, оставив за собой чёрную ветреную ночь, вошёл в большой дом, в нём было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:
— Не угодно ли стакан вина, сэр?
Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.
Губы Уормсона задрожали.
— Он спрашивал вас, сэр, — он начал сморкаться. — Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта…
Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда ещё не казался ему таким тёплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе — чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своём стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая тёмная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!
Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» — подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошёл к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза его были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, измождённого, прислушиваясь к его тяжёлому дыханию, чувствовал, как в нём подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вёл такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни — и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух. Сомс сказал:
— Это жестоко!
Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошёл ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс подошёл вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.
— Это я, отец.
— Мм… что… нового? Мне никогда ничего…
Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие, прикусил губы, чтобы они не дрожали, и сказал:
— Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.
— А!
Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошёл к стулу и тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнёс, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нём инстинктивной уверенности, что после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул её из-под одеяла. Сомс взял её в руку: холодная нога, лёгкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать её обратно, укутывать то, что скоро станет ещё холоднее? Он машинально согревал её рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипыванье вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.
— Где доктор? — прошептал он.
— За ним послали.
— Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?
— Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока он борется…
— Он не борется, — прошептал Сомс. — Его медленно душит. Это ужасно.
Джемс беспокойно зашевелился, точно он знал, о чём они говорят. Сомс встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял их обе в свои руки.
87
Скажите, каое несчастье! (фр.)