Доска с гулким стуком упала на землю. Этот стук испугал нас, мы вздрогнули. Ждали, что по нас тотчас же начнут стрелять. Но медлить нельзя, каждая секунда была дорога.

За первой доской упала вторая. Мы выбрались за перегородку, жадно глотнули воздух. Петровский выхватил из-за пазухи драгоценные ножницы, которые должны были завоевать нам свободу, и начал поспешно резать ими проволоку.

Мы напряженно следили за каждым его движением. Нам не хотелось даже оглядываться назад — боязно было. Моментами казалось, что за спиной уже стоят польские солдаты, насмешливо наблюдая за нашей бесполезной работой.

Кругом мертвая тишина, слышно только прерывистое дыхание Петровского.

Он не резал, а буквально разрывал проволоку пальцами. Ножницы двигались в его руках, как тиски, и после каждого нажима разорванная проволока падала, а мы продвигались потихоньку вперед. Дошли наконец до последнего ряда проволоки.

Эх, держись, сердце, не стучи так громко!

В тишине особенно отчетливо доносятся до нас крики из лагеря: там, очевидно, как всегда, после ужина расправляются с пленными.

Еще раз нажимает Петровский руками ножницы — и четвертый ряд проволоки перерезан.

Мы выходим в поле.

Какое счастье!.

— Товарищи, все ложитесь на живот, двигайтесь ползком, — шепчет Петровский.

Мы ползем вперед по сырой земле до канавки, как ящерицы, легко и бесшумно. Все ближе и ближе подползаем к пустым баракам, но они также, к нашему удивлению, окружены рядами проволоки.

И снова выступил вперед Петровский, и снова началась его борьба с железной паутиной, преградившей нам неожиданно путь к бегству.

— Есть! Перерезаны все четыре ряда, — шепчет Петровский.

Мы проходим мимо бараков, делаем несколько шагов и снова натыкаемся на новые четыре ряда проволоки, но зато за ними — поле, лес, свобода.

Петровский приступил к борьбе с последними рядами проволок. Но вдруг он замялся и стал глухо ругаться.

Мы затихли.

— Что там еще случилось?

— Ножницы не выдержат, больно тягучая проволока, сейчас сломаются, гнутся в руках, — в волнении хрипит Петровский.

Тихо и жутко, как в могиле. В бараках, вероятно, уже улеглись. Гулко разносится наш шепот. Переговариваясь, мы понижаем голос до того, что сами друг друга не слышим. Каждый шорох тревожит, заставляет ждать нападения.

Инстинктивно сжимаем кулаки, стискиваем зубы и чувствуем, что, если кого-нибудь из нас сейчас попробуют вернуть силой в лагерь, будем драться, пока нас не пристрелят.

После всего пережитого, после надежд, которые мы связывали с нашим побегом, — сдаться?

Нет, ни за что! Лучше смерть, чем провал нашего замысла!

Но до свободы еще далеко: в поле нашего зрения— будка часового, которая отстоит от нас на расстоянии не более пятидесяти шагов.

Петровский принимается за работу. Разрезан один ряд, мы подползаем к другому. Петровский с ожесточением нажимает ножницы, и концы перерезанной проволоки второго ряда падают на землю. Долго возится с третьим рядом, затем трагически, шепотом бросает нам:

— Ножницы сломались! Как быть!

— Возьми нож, — говорит Сорокин, — перепиливай остальные два ряда.

Петровский пилит проволоку. Налег изо всех сил и перервал руками еще один ряд. Остался последний.

— Петька, — говорит он, — придвинься ближе и держи концы.

Я быстро пригнулся и ухватил проволоку. Петровский начал резать ее ножом.

— Гни, в сторону, вот так.

Я делаю мучительные усилия, чтобы помочь ему. Наконец последняя проволка перерезана.

— Ребята, двигайся тише, опять ползком.

Ползем, как черви, извиваясь и прижимаясь к земле.

— Ребята, вставай, надо бежать побыстрее, как бы нас не хватились.

— Товарищи, будем придерживаться намеченного плана, — начал свое быстрое напутственное слово Шалимов. — Сейчас направление держим на северо-восток. Помните, при провале — друг о друге не знаем. Побег устраивали отдельно, друг от друга скрывали. Днем будем лежать вместе, первую ночь пойдем врозь, а затем сообща пойдем. Будьте здоровы.

— А ты, Петя, держись ближе ко мне, — сказал Петровский. — Предупреждай, когда не сможешь идти. Ну, вперед, товарищи!

Крепко пожали друг другу руки. Несколько секунд торжественного молчания, в течение которых мы почувствовали, как крепко опаяла нас жизнь в плену.

Мы бросились бежать по направлению к северо-востоку.

Каждый из нас вздохнул свободнее: мы выбрались из калишского ада.

Но трудности только начинались. Легко было сказать — держать направление на северо-восток, но как определить его без компаса, в темноте, не имея возможности дожидаться восхода солнца. На небе не было ни луны, ни звезд. Тьма кромешная.

Мы быстро бежим. Болит все тело, кружится голова, сердце плохо работает.

— Петровский, посидеть бы, — прошу я.

— Устал? — сочувственно обращается он ко мне.

— Да, что-то тяжело.

— Ну что же, давай тогда посидим. Пока идет удачно. Наверное, сейчас скурве сыне бегают по лагерю, ищут нас, ругаются и всыпят нашим товарищам телефонной проволокой с досады. Надо же им отыграться.

— Еще не спохватились, — сказал я, — иначе мы слышали бы выстрелы.

— Да мы еще не так далеко ушли, чтобы они, при желании, не могли нас догнать.

Скоро раздалось несколько гулких выстрелов.

— Наверное, ищут нас, — нервно бросил Петровский. — Идем скорее, сейчас начнется погоня. Петя, милый, подтянись, собери все силенки. Там подальше отдохнем.

— Идем, идем, — говорю я, — теперь я уже ничего, передохнул, могу опять бежать, как рысак.

Шутка моя мало соответствовала действительности, потому что я чувствовал, что едва ли смогу дальше так резво передвигаться. Но я не имел права в такой ответственный момент поддаваться охватившей меня слабости.

Мы несемся, как одержимые, боясь оглянуться. Нам необходимо отдалиться на почтительное расстояние от калишских бараков.

В темноте часто спотыкаемся, падаем, иногда больно ушибаемся, но, не чувствуя боли, несемся дальше. Обращать внимание на это не приходится.

На коротких привалах в лужах промываем раны на ногах.

Петровский пытается иронизировать:

— Ничего, до свадьбы заживет, от телефонной проволоки крови больше было.

Воспоминание о наших мучителях-конвоирах подстегивало нас, как кнутом, и мы, сокращая минуты отдыха, пускались опять в поспешное бегство.

Сорокин как-то в лагере размечтался — предложил уговорить конвоира бежать с нами в советскую Россию.

Мы подняли его нáсмех…

Была необычайная жестокость их обращении с нами. Они не были тюремщиками: в последних есть профессиональное спокойствие; они не были палачами: палач если и истязает жертву, то все же приканчивает ее. Они были непонятным для нас явлением, — мы не понимали, откуда берется такая неутихающая ненависть. Так мстят крестьяне конокрадам.

Что потеряли они, эти окопавшиеся в тылу молодые люди, и что думают они таким путем вернуть? Я задумываюсь на бегу над этим вопросом. Хорошо зная жестокость наших конвоиров, я ясно сознавал всю опасность провала нашего побега.

Бежим мы всю ночь. Рассвет — и мы в ужасе обнаруживаем, что бежали не на северо-восток, а на запад, то есть продвигаясь в глубь Польши, в том направлении, откуда мы убежали.

Я начинаю дико ругаться.

— Ведь мы идем в совершенно обратную сторону, — говорю я Петровскому.

— Неужели? — недоумевая, спросил он.

— Конечно, — ведь солнце всегда восходит на востоке, а заходит на западе. Посмотри на солнце, — мы движемся на запад. Как же так?

— Очевидно, мы заблудились.

Мы стоим грустные и подавленные случившимся.

— Что же это такое? Выходит, что всю ночь мы кружились на одном месте! — пробормотал в отчаянии Петровский.

Мы решили, что сегодня же выправим положение, а пока необходимо подумать о том, где бы пристроиться на день.

— Стало быть, Шалимов, Сорокин и Грознов пошли в правильном направлении, на северо-восток, а мы заблудились, — сказал Петровский. — Какие же мы с тобой идиоты! Как же нам быть сейчас? — и он вопросительно повернулся ко мне.