Мы предпочли уклониться от ответа.

Поняв все и без наших разъяснений, Шалимов, чтобы отвлечь нас от грустных мыслей, весело добавил:

— А как у вас тут насчет жратвы? Есть хочется.

— Скверно, конечно, — ответил я. — Вода с бураками да бураки с водой. Суп такой, что крупинка за крупинкой бегает с дубинкой и догнать не может.

— А сколько хлеба дают?

— На унции взвешиваем. Товарищ Грознов новые весы изобрел, — сострил Петровский.

— Ну ничего, — успокоил нас Шалимов. — Я вас подкормлю. У меня в тельной рубахе карман, и там лежит около двух тысяч польскими ассигнациями. На жратву хватит.

— Да неужели? — ахнули мы все.

— Не верите, так вот смотрите.

Засунув руку за пазуху, Шалимов извлек оттуда пачку радужных и весело шуршащих бумажек. Вынул из нее несколько кредиток и, подавая Грознову, сказал:

— Хорошо бы и сала к хлебу купить.

Мы рассмеялись, а Грознов сказал с задором:

— Я теперь и черта в ступе куплю, не только сала!

Он быстро исчез.

Беседа наша тем временем продолжалась. Мы посвятили, конечно, Шалимова в план нашего побега.

Он очень серьезно выслушал нас и сказал:

— Побег надо подготовить как следует. Зря рисковать не нужно. Если поляки поймают, пощады от них не жди никакой. По-моему, Петьке сейчас бежать нельзя, он такой дальней дорога не выдержит.

Скоро польют дожди, почва превратится в рыхлое месиво. Лучше было бы подождать, а тем временем и Петька окрепнет.

В словах Шалимова много спокойной рассудительности.

Говорит он медленно, взвешивая каждое слово, изредка вкрапливая в свою речь блестки природного юмора.

В нем чувствуется крепкая крестьянская сметка, серьезная деловитость и вместе с тем неуловимая мягкость.

Все эти качества заставляют относиться к Шалимову с уважением и доверием.

Шалимов умел в военной обстановке научить бойца ценить классовое лицо Красной армии.

Помню такой случай. Отряд Шалимова после жестокого боя занял деревню. Поляки поспешно отступали. Деревня казалась вымершей. Как только стихли выстрелы, в поле на худой кляче выехал крестьянин и с ним девочка лет десяти. Он не боялся. Его подстегивала работа. Пусть рядом воюют, пусть его поле избороздили окопы — он все же должен пахать. Крестьянин помогал понурой кляче, и трудно было определить, кто тратит больше сил, человек или лошадь.

Высоко в небе показался польский аэроплан. Загремело: одна за другой разорвались две бомбы. Наше зенитное орудие открыло по аэроплану стрельбу. Лошадь начала испуганно шарахаться в стороны, а ее хозяин стал заметно нервничать. Девочка, громко рыдая, крепко вцепилась в отца ручонками, умоляя его вернуться домой.

К ним подошел Шалимов, утешил, как мог, девочку и без лишних слов приступил к работе. Все это происходило на глазах у красноармейцев, которые, будучи в большинстве своем сами крестьянами, умели ценить такого рода поступки больше, чем пламенные выступления многочисленных ораторов на тему о классовой солидарности.

С приходом Шалимова мы стали верить в успех побега, в то, что нам удастся от слов перейти к делу.

Я стал внушать себе, что я заметно поправляюсь; у меня явилось непоколебимое желание быть неразлучным с товарищами в удаче и в беде.

В кредитках Шалимова оказалось много калорий. После продолжительного недоедания хлеб с салом и водой показался нам вкуснейшим блюдом в мире.

— Ничего, ничего, — отечески утешил нас Шалимов, — теперь с месяц будем так питаться.

— Ну, тогда мы непременно животы отрастим, — шутил Грознов.

Мы ежедневно покупали хлеб, иногда и сало.

Помню, как, почувствовав себя впервые здоровым и желая продемонстрировать перед товарищами свои силы, я пробежал довольно быстро несколько метров.

— Ну вот, очень хорошо, — сказал Шалимов. — Еще неделя, и мы сможем тягаля задать.

Начались оживленные совещания, посвященные побегу.

В бараке хмуро, как в собачьей конуре, а мы имеем вид облезлых псов. Небо же чистое, словно умытое, ветерок доносит с полей медвяные запахи. Отсыревшая земля жадно впитывает солнечную ласку; примятая трава заметно желтеет.

В такие минуты сильнее щемит тоска.

Часовой стоит у калитки и немигающим взглядом смотрит вдаль.

Откуда-то появляется облезлый кот и изящным прыжком, без разгона, с места вскакивает на забор.

Пострунок ударяет его прикладом, но кот не убегает; он отскакивает в сторону и продолжает созерцать прозрачную синь. Он щурится на солнце, изящно изгибает спину и тихонько мурлычет. Его отдаленные предки бросались на человека — когти в живот, пасть к горлу… Но сила когтей и зубов потеряна давно. Тигр выродился в мелкую породу, способную лишь гоняться за желторотыми воробьями и мышами.

Недавно мы были сильными. Неужели теперь мы уподобились тому ручному коту? Неужели у нас не хватит сил для борьбы?

Мы с тоской смотрим на зеленеющие просторы, на город до тех пор, пока часовой угрожающе не замахивается на нас прикладом.

«Надо бежать, надо бежать», — думает каждый из нас про себя.

Начальства в лагере почти совсем не видно. Приедет иногда в коляске пан комендант, послушает рапорт, задаст несколько незначущих вопросов и обратно в город.

Наша охрана не испытывала на себе тягот, связанных с несением воинской службы. Дисциплина с каждым днем падала. Все чаще и чаще конвоиры напивались и по ночам дебоширили.

Жаловаться на них представлялось совершенно бессмысленным.

«Пора бежать, нельзя упускать момента!»

Мы назначаем точный срок. Как будто половина дела сделана. Нам не терпится: мы все страшно жаждем действия, смелого, решительного, пусть безрассудного.

И вдруг…

В намеченный нами день утром в бараке появляется унтер-офицер. Раздается команда:

— Собраться с вещами!..

Я вижу, как бледнеет Петровский, вижу растерянное лицо Грознова и чувствую себя особенно неловко. Ведь как-никак, не будь меня, мои товарищи давно бы бежали. Я явился для них помехой.

От них ни одного упрека.

Это причиняет мне нестерпимую боль. Если бы нужно было, я пожертвовал бы своей жизнью для того, чтобы вернуть им возможность бежать. Но уже поздно.

Я кладу за пазуху ножницы, нож и выхожу из барака.

Пленные строятся в шеренги.

Нам напоминают о том, что шомполы и приклады еще не отменены. Но мы уже почти не реагируем на побои. Стараемся только, чтобы удар не приходился по лицу.

Нас ведут полем. Ноги месят густую липкую грязь. Их трудно вытаскивать. Временами кажется, что увязнешь. Тогда подбегают с проклятиями конвойные и начинают подталкивать прикладом.

Мы начинаем метаться, как затравленные. Меркнет голубое небо, сразу тускнеют все яркие радостные краски, и становится обидно и грустно.

Мимо проносится поезд. Из окон на нас глядят удивленные лица пассажиров, уносящих с собой странное видение — сотню выходцев с того света. Пробегает последний вагон с кондуктором на тормозе.

Путь свободен. Мы карабкаемся на насыпь и подходим к вокзалу.

Нас набивают в товарные вагоны. В них кучи неубранного навоза. Вот и корыто уцелело. Мы жадно допиваем остатки воды в нем. Охрана снаружи запирает двери.

Мы отправляемся. Куда?

Засыпаем тут же на полу, тесно прижавшись друг к другу.

Ночью конвой неожиданно нас проверяет.

Кто-то в вагоне услышал оброненное слово: «Варшава», и оно в момент облетает весь вагон.

Эшелон задерживают лишь на час, другой. Из вагонов никого не выпускают.

Мы стоим на запасных путях.

Поехали. Опять в неизвестность. Старались не говорить друг с другом.

Вышли. Построились.

— Сейчас пойдем обедать, — обещает конвоир, — а потом поедем дальше.

— А вы не знаете, пане?.. — спрашиваем почтительно и робко, словно, попав в плен, мы потеряли право быть любопытными даже тогда, когда это касается нас непосредственно.

— Далеко, в центральные лагери, — отвечает солдат на ломаном русском языке.

Нас ведут около километра в какую-то громадную казарму, приспособленную под столовую.