Я хотел написать — понеслись («какой же русский не любит быстрой езды»). Но, увы, лошадь оказалась меланхоличным существом. Она брела не торопясь по рыхлому, не успевшему затвердеть снегу и не обращала внимания на понуканья и кнут.
Зима, столь тщательно выметаемая в городе машинами и вручную, открывалась мне замедленно и даже торжественно.
Свежая белизна, не тронутая следами. Деревья, опушенные снегом. Черные стебли колючек. А вдали — синий затуманившийся снег.
Тишина, скрип полозьев, снег. Как тут не быть воспоминаньям!"
И так далее и тому подобное.
Но когда все было вычищено и выправлено, когда рукопись вернулась от машинистки (получилось три или три с половиной листа — не более) и когда несколько отстраненным взглядом я ее прочитал, то удивился и оторопел. Слишком уж велика была дистанция между замыслом и воплощением. Самое забавное состояло в том, что ее можно было публиковать: насколько я знал ситуацию, она вполне соответствовала редакционным требованиям. Слава богу, что у меня хватило соображения спрятать рукопись подальше и никому ее не показывать.
Однако труд не пропал даром. По горячим следам свою прозу я превратил в стихи, вышедшие потом под названием «Емшан». Кстати, это было первое издание, которое с начала до конца я построил по законам книги, а не сборника.
А к прозе я долго не прикасался. За прозу я дерзнул взяться лишь семь лет спустя, когда писал творческую биографию Рериха
«На вершинах». Но там я не думал о стиле, там сам материал властно определял форму изложения. Там, в процессе работы, я получил наконец возможность осознать правоту парадоксального заявления одного французского писателя, что стиль — это забвение всех стилей.
В японской поэзии существует утонченная форма короткого стиха — хокку. Что такое хокку? Это — океан, суженный до размера аквариума, но все равно остающийся океаном. Пространство стиха крошечное — всего три строчки, всего семнадцать неизменных слогов, а вмещает оно в себя целый мир человеческих переживаний и мыслей.
Каким образом достигается столь невероятная степень концентрации материала? На чем держится этот мир? А держится он, как на неких сказочных китах, на отчеканенных временем понятиях, превратившихся в метафоры, а затем трансформировавшихся в возвышенные символы. Символы же, как известно, обладают счастливой особенностью говорить человеческому сердцу больше, чем длиннейшие описания и рассуждения. Достаточно, предположим, упоминания о священной горе Фудзияме, чтобы японскому читателю стал ясен сокровенный смысл внутреннего устремления автора. Вишня, которая, как у нас в России береза, является олицетворением Родины, сразу, наподобие камертона, настраивает душу человека на определенную волну.
Сама собой напрашивается параллель между хокку и японской живописью, крайне экономной в средствах— и в то же время крайне выразительной. Целая гамма впечатлений здесь передается при помощи нескольких четких, графически четких деталей: контур горы, дерево, небо. В таком рисунке, есть что-то от экспромта. Это как бы мгновенный снимок бытия. Собственно, на тех же самых принципах основана и японская поэтическая миниатюра, и потому она подчас воспринимается как своеобразное продолжение японской акварельной живописи.
Казалось бы, как много сказано в трех строчках — и, однако, как много здесь и недосказанного. Эти строчки — своего рода импульс, который должен побудить к действию внутреннее зрение и внутренний слух. Перед нами — штрихи, которые наше воображение должно продолжить и сложить в целую объемную картину.
Считается, что в отличие от Японии и вообще Востока в русской поэзии не получил распространения и развития жанр миниатюры. Поэтому нередко можно слышать утверждение, что у нас нет аналогов лаконичной форме японского стиха — трехстрочному хокку и пятистрочной танка. Вот с этим я решительно не согласен. Явление, аналогичное японской миниатюре (аналогичное, но не тождественное), у нас есть. Это — частушка.
Разумеется, я далек от мысли проводить прямолинейное сравнение между двумя поэтическими традициями и, опираясь на это сравнение, связывать их в единый узел. Однако хочу заметить, что формальные признаки дают основания для сопоставления: японской танка у нас соответствует частушка (в большинстве случаев она является четырехстрочной), хокку — страдания (тоже трехстрочные и даже, как вы знаете, двухстрочные).
Но дело, конечно, не в этом чисто внешнем сходстве. Есть вещи внутреннего звучания, которые, на мой взгляд, объединяют феномен японской миниатюры и феномен русской частушки.
И в том, и в другом случае это — экспромт, то есть мгновенный снимок бытия. (Не надо пугаться слова «экспромт», считать его чем-то легковесным и несерьезным. Подлинный экспромт — это итоговая, завершающая точка предшествующего напряженного длительного и подчас, мучительного процесса.)
Затем: в русской частушке и в русском страдании, как и в японской миниатюре, очень часто на первый план выступает метафора, играющая роль опознавательного знака, за которым должны угадываться непростые и глубинные повороты человеческих судеб.
Или:
Но характер народа проявляется во всем. В частушке — тоже. Если хокку и танка — сама закономерность, где раз и навсегда определены неумолимо четкие границы для стиха (их же не прейдеши) и тем самым как бы предопределено русло, по которому должно идти течение поэтической мысли, то частушка, законы которой изменчивы и неопределенны, являет собой стихийное, непредсказуемое начало. Здесь обостренное восприятие событий не ведет, как это бывает на Востоке, к примирению с ними. Наоборот, оно ведет к предельному обострению чувства, которое под горячую руку может даже замахнуться на все мироздание. Может, например, подвигнуть на такого рода решительный вывод:
Если верить специалистам, частушка появилась примерно сто лет назад, и с тех пор она — неизменная спутница всех без исключения перемен в нашей жизни. Мозаика частушек — это, если хотите, мозаика самого времени. Можно, очевидно, написать целое исследование на тему о том, как отражалась история страны в частушках, какое своеобычное преломление она получала в них.
Само собой понятно, что такую частушку распевали во времена продразверстки и комбедов, когда комиссары жили по законам военного коммунизма, а волостное начальство щеголяло в лаптях.
Это — годы коллективизации, годы бескомпромиссной борьбы с атрибутикой прошлого мира. Вряд ли кто-нибудь тогда подозревал, что пройдет определенный промежуток времени — и на комсомольских свадьбах будут обмениваться золотыми обручальными кольцами и что белая подвенечная фата, отвергаемая и презираемая, вновь войдет в моду.