Но я допустил рискованную для рассказчика вещь. Я оставил свой сюжет, на что, я уверен, Вампир Лестат (кто, возможно, более искусен, чем я, и так влюблен в образ, нарисованный Уильямом Блейком, что, признается он в этом или нет, использовал в своей книге тигра точно таким же образом) не преминул бы мне указать, и мне лучше поскорее вернуться к той сцене на площади Дуомо, где я столько веков назад стоял рядом с Мариусом, глядя на гениальные творения Гиберти, воспевшего в бронзе сивилл и святых. Мы не торопились. Мариус тихо сказал, что после Венеции он избрал бы своим городом Флоренцию, ибо здесь многое озарено великолепным светом.
– Но я не могу оставаться вдали от моря, даже здесь, – доверительно объяснил он. – И, как ты можешь убедиться своими глазами, этот город с мрачной бдительностью цепляется за свои сокровища, в то время как в Венеции сами искрящиеся в лунном свете каменные фасады наших дворцов предлагаются в жертву всемогущему Богу.
– Мастер, а мы ему служим? – настаивал я. – Я знаю, ты осуждаешь монахов, которые меня воспитали, ты осуждаешь неистовые речи Савонаролы, однако не намерен ли ты провести меня к тому же самому Богу, но только другой дорогой?
– Именно так, Амадео, этим я и занимаюсь, – сказал Мариус. – Будучи настоящим язычником, я не собираюсь так уж легко в этом признаваться, иначе можно неправильно понять всю сложность такого пути. Но ты прав. Я обретаю Бога в крови. Я обретаю Бога Воплощенного. Я не считаю, что таинственный Христос по чистой случайности навсегда остался со своими последователями во плоти и крови.
Как же меня тронули эти слова! Мне показалось, что солнце, от которого я отрекся навеки, снова поднялось на небо, чтобы озарить ночь своим светом.
Мы проскользнули в боковую дверь темного собора, именуемого Дуомо. Я стоял, глядя вдоль длинного, выложенного камнем прохода на алтарь.
Неужели возможно обрести Христа по-новому? Может быть, я все-таки не отрекся от него навсегда? Я попытался выразить эти беспокойные мысли моему господину. Христос... по-новому. Я не мог всего объяснить и наконец сказал:
– Не могу подобрать слова.
– Амадео, все мы не можем подобрать слова, так бывает с каждым, кто входит в историю. Много веков не находится слов, чтобы выразить концепцию высшего существа; его слова и приписываемые ему принципы тоже после него пришли в беспорядок; таким образом, Христа в его странствиях использует в своих целях, с одной стороны, пуританин-проповедник, с другой – умирающий от голода отшельник, скрывшийся в земляном ските, а здесь – позолота Лоренцо Медичи, который хотел чествовать своего Господа в золоте, краске и мозаике.
– Но Христос – это Бог во плоти? – шепнул я.
Ответа не было.
Моя душа пошатнулась в агонии. Мариус взял меня за руку и сказал, что нам пора идти, чтобы тайно проникнуть в монастырь Сан-Марко.
– Это тот самый священный дом, что отказался от Савонаролы, – сказал он. – Мы проскользнем туда, оставив его благочестивых обитателей в неведении.
И опять мы переместились в пространстве как по волшебству. Я чувствовал только сильные руки Мастера и даже не увидел дверной проем, когда мы покинули это здание и попали в другое место.
Я знал, что он собирается показать мне работы художника Фра Анджелико, который давно умер, всю жизнь проработав в том самом монастыре, монаха-живописца, каким, наверное, суждено было стать и мне в далекой сумрачной Печерской лавре.
Через несколько секунд мы беззвучно опустились на сырую траву квадратного монастыря Сан-Марко, безмятежного сада, окруженного аркадами Микелоццо за надежными каменными стенами.
В моих вампирских ушах тотчас зазвучал хор, отчаянные, взволнованные молитвы братьев, которые были верны Савонароле или сочувствовали ему. Я поднес руки к ушам, как будто этот глупый человеческий жест мог сообщить небесам, что я больше не выдержу.
Поток чужих мыслей прервал успокаивающий голос моего Мастера.
– Идем, – сказал он, сжимая мою руку. – Мы проскользнем в кельи по очереди. Тебе хватит света, чтобы рассмотреть работы этого монаха.
– Ты хочешь сказать, что Фра Анджелико расписывал сами кельи, где спят монахи? Я-то думал, что его работы украшают часовню и другие общинные места или публичные помещения.
– Поэтому я и хочу, чтобы ты посмотрел, – сказал Мастер. Он провел меня по лестнице в широкий каменный коридор. Он заставил первую дверь распахнуться, и мы мягко двинулись внутрь, бесшумно и быстро, не побеспокоив свернувшегося на жесткой постели монаха.
– Не смотри на его лицо, – ласково сказал Мастер. – Если посмотришь, то увидишь мучающие его беспокойные сны. Я хочу, чтобы ты взглянул на стену. Ну, что ты видишь?
Я моментально все понял. Искусство Фра Джованни, прозванного Анджелико в честь его возвышенного таланта, представляло собой странную смесь чувственного искусства нашего времени и благочестивого искусства прошлого.
Я смотрел на яркую, элегантно воссозданную сцену захвата Христа в Гефсиманском саду. Тонкие плоские фигуры очень напоминали удлиненные пластичные образы русских икон, и в то же время лица смягчались от искренних, трогательных эмоций. Такое впечатление, что всех участников картины переполняла доброта – не только самого Господа, преданного одним из его учеников, но и взиравших на него апостолов, и даже злополучного солдата в кольчуге, который протягивал руки, чтобы забрать нашего Господа, и наблюдавших за ними других солдат.
Меня гипнотизировали их несомненная доброта, невинность, сквозящая в каждом из них, возвышенное сострадание со стороны художника ко всем участникам этой трагической драмы, предшествовавшей спасению мира.
Миг – и я оказался в следующей келье. И опять дверь подалась по приказу Мастера, и ее спящий хозяин так и не узнал о нашем появлении.
На этой картине был изображен тот же сад и сам Христос перед арестом, один среди спящих апостолов, оставшийся молить своего небесного отца дать ему силы. Я снова заметил сходство со старым стилем, в котором я как русский мальчик чувствовал себя так уверенно. Складки ткани, использование арок, нимб над каждой головой, общая строгость – все относилось к прошлому, но здесь в то же время явственно виделась новая итальянская теплота, безусловная итальянская любовь к человечности – она просвечивала во всех без исключения, даже в самом Господе.
Мы переходили из кельи в келью, словно путешествуя по жизни Христа: вот сцена первого Святого причастия, в которой Христос так трогательно раздает хлеб, содержащий его тело и кровь, как облатки во время мессы, а вот – Нагорная проповедь, где не только его одеяние, но и гладкие складчатые камни, окружавшие Господа и его слушателей, казались сшитыми из ткани.
Когда мы дошли до сцены Распятия, где наш Господь поручает заботам святого Иоанна свою мать, меня в самое сердце поразила мука на лице Господа. Какая задумчивость читалась сквозь горе на лице Девы Марии, каким покорным выглядел стоявший рядом с ней святой с мягким, светлым флорентийским лицом, таким похожим на тысячи других лиц, созданных художниками этого города, едва окаймленным светло-коричневой бородкой.
И в тот момент, когда я решил, что в совершенстве постиг урок Мастера, мы наткнулись на новую картину, и я еще сильнее ощутил связь между сокровищами моего детства и спокойным, светлым благородством монаха-доминиканца, который так украсил эти стены. Наконец мы оставили этот чистый, милый дом, полный слез и произносимых шепотом молитв.
Мы вышли в ночь и вернулись в Венецию, промчавшись сквозь холодную и шумную тьму, прибыв домой как раз вовремя, чтобы успеть немного посидеть в залитой теплым светом роскошной спальне и поговорить.
– Теперь ты понимаешь? – спросил меня Мариус.
Он сидел за своим столом с пером в руке. Он окунул его в чернила и принялся писать, переворачивая большие пергаментные страницы своего дневника.
– В далеком Киеве кельей служила сама земля, сырая и чистая, но темная и всеядная, – пасть, в конце концов съедающая всю жизнь, разрушающая искусство.