Люди повиновались неохотно.

Сняли крышу и начали разбирать стены. При ярком дневном свете еще яснее выступило, что сторожка была необитаема.

Скоро от сторожки остались небольшая печь и труба.

Доски и бревна, достаточно еще крепкие, Петро распорядился пилить на дрова и укладывать на телеги.

Печь и трубу он приказал каменщику ломать, не жалея кирпича. Когда повалили трубы, мы с твоим отцом стояли в дверях склепа.

Из трубы вылетела большая черная летучая мышь и метнулась к нам. Я замахнулся палкой, тогда она, круто повернув, исчезла за стеной замка.

– Ишь, паскуда, гнездо завела, – проворчал каменщик.

Теперь мне стало ясно, откуда взялась черная летучая мышь на груди твоей матери в день ее смерти. Всем известно, что летучие мыши любят садиться на белое; вот ее и привлекло белое платье покойницы.

А что мышь была черная, а не серая, как обыкновенно, и что бросилась мне тогда же в глаза, объяснялось теперь тем, что она пачкалась об сажу в трубе.

* * *

Телеги с дровами Петро отправил в церковный двор для отопления церкви, как дар от графа. Кирпич вывезли далеко в поле.

Площадку Петро сам вычистил и сровнял, ходя как-то по кругу и все что-то шепча.

На другой день из деревни привезли большой крест, сделанный из осины, конец его был заострен колом.

Крест вколотили посредине площадки. Петро кругом старательно разбил цветник, но, к удивлению и смеху слуг, засадил его чесноком.

На мой вопрос, что все это значит, твой отец махнул рукой и сказал:

– Оставьте его.

В один из следующих дней отец твой, спускаясь по лестнице, оступился и зашиб ногу. Повреждение было пустячное, но постоянное сидение в затхлом, сыром склепе и не правильное питание сделали то, что пришлось его уложить в постель на несколько дней.

В тот же день, после обеда, когда я читал ему газеты, прибежал посыльный мальчик и просил меня спуститься вниз.

Сдав больного на руки Пепе, я спустился в сад. Там был полный переполох!

Подняли без памяти молодого садовника Павла. Он тихо и жалобно стонал, и казалось, вот-вот замолкнет навеки.

Я приказал перенести его в мою аптеку. Все слуги, кроме моего помощника, были удалены. Смотрю, роковые ранки еще сочатся свежей кровью! Тут для оживления умирающего, хотя бы на час, я решил употребить такие средства, какие обыкновенно не дозволены ни наукой, ни законом. Я хотел во что бы то ни стало приподнять завесу тайны.

Влив в рот больного сильное, возбуждающее средство, я посадил его, прислонив к подушкам. Наконец он открыл глаза. При первых же проблесках сознания я начал его расспрашивать.

Вначале невнятно, а потом все яснее и последовательнее он сообщил мне следующее:

По раз заведенному обычаю, после обеда все рабочие имеют час отдыха.

Он лег под акацию, спать ему не хотелось, и он стал смотреть на облака, вспоминая свою деревню. Ему показалось, что одно облако, легкое и белое, закрыло ему солнце. Повеяло приятным холодком…, смотрит, а это не облако уже, а женщина в белом платье, точь-в-точь умершая графиня! И волосы распущены и цветы на голове.

Парень хотел вскочить. Но она сделал знак рукою не шевелиться, и сама к нему наклонилась, да так близко, близко, стала на колени возле, одну руку положила на голову, а другую на шею… «И так-то мне стало чудно, хорошо! – улыбнулся больной. – Руки-то маленькие да холодненькие! А сама так и смотрит прямо в глаза…, глазищи-то, что твое озеро – пучина без дня… Потом стало тяжело. Шея заболела, а глаз открыть не могу, – рассказывал больной, – потом все завертелось и куда-то поплыло. Только слышу голос старшого:

«Павел, Павел». Хочу проснуться и не могу, – продолжал Павел. – На груди, что доска гробовая, давит, не вздохнуть! – и опять слышу: «Рассчитаю, лентяи!»

Тут я уже открыл глаза. А графиня-то тут надо мной, только не такая добрая и ласковая, как бывало, а злая, глаза, что уголья, губы красные. Смотрит, глаз не спускает, а сама все пятится, пятится и…, исчезла…, а…, голос его все слабел, выражения путались, и тут он снова впал в обморок.

Употребить второй раз наркотик я не решился, да и зачем, я знал достаточно.

Сдав больного помощнику, я поспешил в сад, к обрыву: мне нужен был воздух и простор…

Немного погодя, туда же пришел Петро.

Помолчали.

– Это не иначе, как опять «его» дело! – сказал Петро как бы в пространство.

– Кого «его», о ком ты говоришь? – обрадовался я, чувствуя в Петро себе помощника.

– Известно, об этом дьяволе, об американце.

– Слушай, Петро, дело нешуточное, расскажи, что думаешь?

– Ага, небось сами тоже думаете…, а ранки-то у Павла на шее есть? – спросил он меня.

– Есть.

– Ладно, расскажу, слушайте.

Как приехал американец в первый-то раз да Нетти, бедняга, на него бросилась, – начал Петро, – так и у меня сердце екнуло: «не быть добру», что это, с покойником приехал, а лба, прости Господи, не перекрестит, глаза все бегают, да и красные такие. И стал я за ним следить…, и все что-то не ладно. Ни он в церковь, ни он в капеллу. Не заглянет, значит.

Живет в сторожке один, ни с кем не знается, а свету никогда там не бывает. Да и дым оттуда не идет: не топит, значит. Как будто и не ест ничего, а сам полнеет да краснеет. Что за оказия?

А тут все смерти да смерти…, доктора… Вот и вы тоже, говорят, крови в покойниках мало.

Тут мне и пришло на ум – оборотень он, по-нашему вурдалак. Это значит, который мертвец из могилы выходит да кровь у живых людей сосет. Принялся я следить пуще прежнего… – Петро замолчал.

– Ну и что же ты нашел?

– Да тут-то и беда, батюшка, доктор. Ничего больше-то не нашел, на месте, с поличным ни разу не поймал. Хитер был! А так всяких мелочей много, да что толку, сунься расскажи, не поверили бы, – горестно говорил Петро.

Одна графинюшка, покойница, смекала кое-что, недаром же она просила и потребовала, чтобы увезли Карло да подальше. Какое такое ученье в семь-то годков! – закончил он.

Снова молчание.

Вернулся я, а графини уже и в живых нет! Может, и тут без «него» не обошлось? Вы, доктор, не уезжали, так как думаете?

Я предпочел промолчать.

Знаю я от старух, – продолжал Петро, – что «он» не любит осинового кола и чесночного запаха. Колом можно его к земле прибить, не будет вставать и ходить. А чесночный запах, что ладан, гонит нечистую силу назад, в свое место.

Говорят еще старухи, что каждый вурдалак имеет свое укромное место, где и должен каждый день полежать мертвецом, – это ему так от Бога положено, вроде как запрет. А остальное время он может прикинуться чем хочет, животным ли, птицей ли. На то он и оборотень, – ораторствовал Петро.

Сторожку я уничтожил, свез на дрова, в церковь; кол забил, чеснок скоро зацветет, а «он»…, все озорничает… – печально окончил старик.

– Что делать? Привез дьявол из Америки старого графа да проклятое ожерелье, с которого и болезнь к нашей графинюшке прикинулась; нет ли тут закорюки?

Как, по-вашему, доктор? – и Петро пытливо посмотрел на меня.

– Не знаю! – пожал я плечами.

Вот что я надумал, – продолжал Петро. – На каменный гроб старого графа положу крест из омелы, говорят это хорошо, да кругом навешу чесноку, а вот вы, от имени графа, скажите всем слугам, что склеп будет убирать один Петро, и ходить туда запрещено-де, а то озорники все поснимут, да и разговоров наделаешь. А надо все в тайне, чтобы «он» не догадался да не улизнул.

Я обещал.

Петро усиленно принялся за изготовление креста.

За те дни, пока он возился, на деревне умерло двое детей и у нас на горе мужик-поденщик.

Наконец все готово.

На закате солнца, когда все слуги замка сильнее заняты уборкою на ночь, мы с Петро спустились в склеп и он все сделал, как говорил: положил крест, навесил чеснок. Сверху же гроб мы закрыли черным сукном, чтобы не обратить на него внимания графа.

– А слышите, как воет и стонет, – обратился ко мне Петро.