И хоть давно уже знал, что не встретит матери, но когда, подъезжая, завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет, усмехнется или острожит, и он поймет, что снова – дома и снова он паренек, отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик…
Но матери не было. Не вышла Феня, не бросилась к нему. Только Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы, подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на молодого хозяина. Узнав, засуетился:
– Мишака! Мишака! – Схватил поводья коня, кивая и бормоча: – Феня, Феня, нету!
Отец выбежал, обнял, вжал бороду в широкую грудь Мишука и затрясся в немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог прийти в себя.
– Ждала, дак не хотела умирать-то! А ты вон и на сороковины не бывал. Ну, на могилку-то сходи, поклонись!
За несколько месяцев отец изменился так, что не вдруг можно было и узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий. Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что обихаживали дом, и отец виновато покаял ему:
– Остарел я, не могу… Ты уж их построжи тута! Без матки… Всяко было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: «Чего ворчишь?» Опомнюсь, – нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на погост… – Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза.
С острым прозрением понял он вдруг, как призрачны богатство, добро, – то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом. Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах – все можно и все по плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки учнут на твоем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит излиха себя и заботить!
Отец уже мало вникал в княжеские дела, покивал головой, пока Мишук сказывал про Юрия, оживился только когда заговорили о новом митрополите Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом отверг:
– Святой муж! Ты послухай ево! Вот на Благовещенье будет говорить у нас в соборе. Послухай… – Отец сказал и повесил голову, понурился вновь Мишук в тот же день побывал на могиле матери. Всплакнул и в свой черед покаял, что не сумел хотя бы похоронить мать. Все было холодно и незнакомо. Белые шапки снега на крестах лишь чуть-чуть подтаяли. Вечерело. В бледном холодеющем небе уже зажигались звезды, кругом облегла тишина, и даже отец, неслышно подошедший и ставший посторонь, не нарушил несказанного одиночества зимних могил.
Стоял Мишук, и горько было, и странно, и все не вмещалось, как это: мать ходила, бранилась, кашляла, купала его в корыте, сильными руками выколачивала белье, ходила за скотом, и вечно кони бегали за ней, как собаки, и вечно была она неприбрана, и широкий разлатый нос достался от матери Мишуку, и из дому в Москву когда-то уехал он на возу без особого сожаления, а все знал, что мать есть, что в редкие побывки свои обязательно встретит ее, услышит ее ворчанье, увидит вечно лезущие из-под повойника сивые редкие волосы, ощутит ее руки, сильные, не женские, в узлах вен, и она будет ходить по дому и наливать, и подливать, и накладывать в мисы домашнее варево, и доставать пироги, и спрашивать, перебивая батьку, и ахать, и хлопотать…
Он потрогал крест, отер снег с холодного дерева, погладил морозную наледь, и вновь защипало глаза – так сиротливо стало на земле без нее!
Дома собрали родных, помянули Феню – ради Мишука… Да, все было не так в этот его приезд. Отец, видно, жил уже больше воспоминаниями. Много толковал о своей сестре, тетке Опросинье, что когда-то, давным-давно, погинула безвестно в ордынском плену или даже и жива еще где-то в Сарае. Так нынче утверждал отец, раньше все, как помнил Мишук, считавший тетку покойницей. «Свидеться бы…» – бормотал он, глядя потухшими глазами куда-то в пустоту, в далекие прошлые годы.
Мишук помогал чем мог по дому, а в общем, не знал, куда себя девать. Осенняя сударушка его подалась куда-то из деревни, да и не тянуло его нынче к ней. Так только, ради пустоты в душе, сходил на две-три беседы, понял вдруг, что уже перестарок и новые девки смотрят полунасмешливо на его отросшую бороду. Жалко было отца, позвал было с собою в Москву. Федор покачал головой:
– Мне теперя край. Все. От могилы Фениной не уйду. Пущай тута и похоронят, вместях. Когда с ей и худо жили, а не расставались николи, и уж там не расстанемси…
Он не договорил «за гробом», махнул рукой только, перевел разговор на другое:
– Бают, митрополит Петр отселе в Новгород Великий едет. Ты на Москве-то погордись, что слыхал ево! Я был помене твоего, во Владимере, дак мы с князем Данилой, покойником, пискупа Серапиона слышали в соборе. Дивно баял! О сю пору, как вспомню, на сердце легчает. О бедах Русской земли, да много чего! На Москве есть его «Слова», списаны, ты поглянь у дяди-то… В затворе, говоришь? Грикша? От мира ушел? Ну, его такая стезя… А про Петра, кто слыхал, все в одно бают, яко новый Златоуст!
Он улыбнулся, слегка раздвинув обострившиеся морщины лица, продолжая глядеть по-прежнему куда-то в даль прошлых, незнакомых Мишуку лет. Помолчав, добавил:
– Оно, знашь, ино слово на всю жисть. Да, на всюю жисть!
И Мишук подумал вдруг с новою болью, что и отец скоро уйдет от него, вслед за матерью, и уже сейчас, в воспоминаниях, прощается с миром. Быть может, и вся-то правда в духовном подвиге? А то, что было с ним о сю пору – и девки, и удаль ратная, и молодецкие попойки товарищей, – суета сует и всяческая суета. Светлое лицо митрополита Петра стояло пред мысленными очами, указуя какой-то новый, небывалый доселе путь…
И будто почуяв что-то или догадав, так, что даже и вздрогнул Мишук, отец возразил вслух на его молчаливые думы:
– Ты оженись… В монахи не иди. Материну волю уважь. Да корень наш не изгибнет…
Отец пожевал беззубым ртом, подумал, добавил тише, глядя перед собой:
– Чтобы свеча не угасла.
Глава 31
С мытом, сбором весчего, конским пятном, лодейной и повозною данями налаживалось. Михаил мог уже сказать себе, не кривя душой и, в общем, сильно не ошибаясь, сколько и чего берут его данщики, вирники и тиуны на вымолах, на рынках, у ворот и перевозов. Потребовалась жестокость, и он ее проявил. Славившийся силою в кулачных боях, редкий знаток коней, гроза ярмарочных менял, лихой в гульбе и еще того более лихой во взятках, кои он брал исправно с правого и виноватого, «несытый кровопивец» – по слову иных гостей торговых, главный конский тиун Твери Романец бежал от него в Орду. Другие мздоимцы и того пуще – поплатились головами. Зато теперь сборщику с большого сбора данническое шло с прибавкою от княжеской казны. Стало опасно жить поборами с купцов и выгодно – княжою службой. Радовались купцы. Ширился торг. Все новые и новые гости торговые из дальних и ближних земель собирались на пристанях Твери, Кашина, Зубцова, Кснятина и прочих тверских градов и рядков торговых. Того милее: тверские смерды, рядовичи, избавленные от диких поборов (положи свое тиуну и торгуй, боле тебя не тронут!), охотней и чаще стали бывать в торгу. Нехитрый сельский товар, а, глядишь, – поболе того товару – сытее горожанин, «ремественник»; а и смерд, скопив на рынке толику серебра, замог отдавать в срок неминучую дань ордынскую, проклятую полугривну, которую плохою порой – ревмя реви – не добудешь ни за хлеб, ни за мясо, ни за рыбу – никто не дает, – впору с женки колты сымать да у дочек кольца серебряны с перстов… един сором!